Морис Бланшо

ВОСХОДЯЩЕЕ СЛОВО
или Достойны ли мы сегодня поэзии?

(разрозненные заметки)


Когда Малларме говорит: "Только Поэту дано говорить", когда Валери говорит: "Настоящий писатель - это человек, который не находит собственных слов, сколько бы ни искал", я почти готов ответить согласием, ни на шаг, однако, не приближающим к тому, что бередит во мне так называемая поэзия (которая, как ее ни зови, не откликнется). Но когда в конце одной из вещей Вадима Козового я читаю: "Поэзия - кратчайший путь между двумя болевыми точками. Настолько краткий, что ее взмахом обезглавлено время", то чувствую, что ко мне обращена мучительная загадка. И немедленное ее действие в том, что я - смутно ли, ясно ли - ощущаю: поэзию можно "определить" только вот таким определением, опустошающим все прочие и ведущим (ведущим не только сознание, но все мое существо - письмо - сознание) к несомненному кризису силой как раз того сомнения, которое оно снова и снова пробуждает.

*

Кто сумел бы сказать теперь "я - поэт", словно "я" вправе присвоить себе поэзию? Кто бы рискнул воспользоваться этой роскошной возможностью, будто бы сулящей среди прочего славу и покровительство, и тотчас же, вопреки мечтам о величии, не оказаться отброшенным и отлученным из-за своего - ничем не оправданного - самозванства? Прежний "проклятый" поэт как раз и воплощает в себе эту невозможность никакого иного признания, кроме оскорбительной клички - оскорбительной для обиходного, общественно принятого языка, который, не задевая ничего и никого, немедленно изглаживается из памяти.

*

С одной стороны, поэта чтят; поэзию уважают; "только Поэту (с непременной большой буквы) дано говорить". С другой стороны, он - бродяга без крыши над головой, гонимый, которого преследуют, бесправный, у которого одна опора - собственный отказ (всегда недостаточный для самоутверждения), одиночка среди множества себе подобных, безрезультатно ищущих одиночества, этого необитаемого пристанища. Нет, он - не из стана победителей; и, даже черпая мужество в отчаянии и обращая страх в пожизненное бегство от завершенности, ему не сделать нужду богатством, ему, которого именуют темным за то, что он вносит в "никчемную ночь" щедрость нового дня.

*

Поэт заставляет сызнова почувствовать связь между ужасом и словом. Он всегда древняя Пифия, которая передает собственную чудовищность всему произносимому, страшилище, давящееся несбыточным голосом, неспособное выговорить ничего и тем самым дающее сказаться тому, что раньше всякого слова, тому предстоящему, которое будит и опустошает речь, так что ей только и остается смириться с ним, чтобы его хоть как-то унять, укротить силой ритма. Но ритм, никогда не порывающий с прежним необузданным истоком, снова и снова воспроизводит его в самом скандировании так, чтобы лишить сказанное даже возможности, даже тени какого бы то ни было окончательного смысла. Отсюда и непереводимость поэзии , которая вовсе не в непосильном переложении с одного языка на другой, а в самом первородном языке, - то, что ускользает в нем именно тогда, когда дается в руки, не оставляя и только что оттиснутого следа, который всякий раз тут же стирается. (Вспомним ренаровскую остроту без остроты: "Малларме непереводим, даже на французский". Я бы добавил: прежде всего на французский.) Но что, собственно, такого говорит Малларме? Ничего парализующего. Малларме не порывает с языком своей страны, а лишь доводит его до потайной чужеродности, и прежней, и новой: прежней, потому что она "прирождена" ему (как прародителю), и более чем новой, поскольку она открывается в неожиданных тонах или высвобождается в непривычных созвучьях. "Обогатить голос неслыханными до того интонациями... и придать инструменту родного языка новое звучание, в котором вместе с тем узнаешь прирожденное, - вот что составляет поэта во всей полноте его дела и авторитетности". Фраза разочаровывала бы, относись она к поэту на каком-то учрежденном посту, поэту, олицетворяющему учреждение, которое рано или поздно воздвигнет ему надгробье. Ну а если ему нет места, если для него и языка-то еще нет нигде, "кроме как в упразднении текста, стирающем всякий образ"? Может быть, им владеет ритм, который шире страны, а, соответственно, шире и языка, ритм, разрушающий линейную фразу - и синтаксическое пространство как таковое, давая выход точечной энергии, "когда нет уже никаких опор" - и вместе с тем (вместе с чем?) разрывающий единую цепь времени, замещая ее "крушением вечных случайностей" или коротким замыканием того, что неподвластно мере, обычной поэтической метрике: ударом "обезглавленного" ожидания. Поэтому язык поэзии - никогда не язык национального наследия, не мечта об отвлеченной или окончательной всеобщности, а упрямый разрыв Слова со всем сказанным прежде, без которого оно не могло бы даже молчать.

*

Но не об этом сейчас речь. Скажу одно: когда Малларме указывает на свою цель, ответ падает со всей окончательностью. "Я называю это Транспозицией", - говорит он. Итак, первоочередная задача - переложить то чужеродное, что уже есть в языке. Но мало того, переложить на такой язык, который никогда не дан тебе так, как дается родной: это некая ритмическая траектория, где важен лишь переход, напряжение, модуляция, а вовсе не точки, которые при этом минуешь, не пределы, которые не определяют здесь решительно ничего. Тем самым поэзия становится как бы воплощенной тягой к переводу, который сама же делает невозможным, или бесконечным переносом, к которому взывает, тут же его отбрасывая или перечеркивая. Отсюда, возможно, ответ, который дал бы Джойс: "Непереводимое? Такого не существует". Иными словами, не существует ничего написанного, над чем уже не склонялся бы трудолюбивый переводчик, равно как, понятно, беззастенчивый Комментатор, все эти не знающие устали Путеводы, - откуда и требование Вадима Козового: "Освободите люди дорогу". (Вспомним заревую уверенность Рене Шара: "Мы прохожие, нам на роду написано проходить - сеять смуту, заражать своим жаром, выговаривать непомерное".)

*

Малларме - я снова о нем - потребовалось время, чтобы отказаться от разделения на прозу и стихи, иными словами - признать, что эту границу нужно проводить где-то не здесь. Где? - вопрос открытый. В 1893 году в письме Шарлю Бонье он бесстрашно определяет поэтический факт: "Сам поэтический факт - в том, чтобы собрать, и безотлагательно, в какую-то группу с похожими свойствами - иначе их не приладить - фразы, обычно далекие и разрозненные, но теперь разом, как в озарении ... откликающиеся друг другу . Стало быть, нужна, прежде всего, общая мера, без которой ничего не выйдет, - одним словом, Стих. Стихотворение, оставаясь кратким, разрастается, почти до книги..." Понятно, Малларме говорит сейчас, применяясь к только что прочтенным стихам (стихам Бонье) , а потому, при всей вежливости, отвергает "нотацию чувств", которую смело относит уже не к поэзии, а к прозе: "Общая мера как поэтический прием здесь /в таком случае/ неуместна или попросту не работает". И тем не менее - как хорошо известно, после "памятного кризиса": "Прежнее теперь невозможно. Затронут сам Стих", - "в жанре, именуемом прозой, встречаются порой восхитительные стихи, самого разного ритма...". А это в конечном счете упраздняет прозу и, в первую очередь, сводит на нет те гибридные формы, которые называли "стихотворениями в прозе" или "свободным стихом", - тем временем как сам он своей "Словесностью и тайной" учреждает в 1895 году жанр "критики в стихах" или "критических стихов" и т.д. Однако тут же - и придавая себе, в желании порвать со всяческим романтизмом, а может быть, и с Бодлером, вид большего формалиста, чем он есть на деле, - Малларме скажет: "Речь прежде всего о том, чтобы свою боль, которая напрямую мало чего стоит, превратить в музыку". (Здесь нужно не упустить слово "напрямую": патетика или пафос претендуют на непосредственность, которой в выражении отказано.)

*

И опять Малларме. Следовало бы спросить себя: в чем заключался смысл его Вторников, этих, по выражению одного из слушателей, поэтических университетов? Вопрос не из простых. Но - при всей прелести и очаровании - был ли тот, кто, прислонясь к каминной доске, ронял слова, чудо которых по выходе на улицу улетучивалось навсегда, Стефаном Малларме? Или Стефаном Малларме был как раз тот, кто однажды сказал что-то вроде: "С господином, носящим это имя, ничего общего не имею"? Или еще один, говоривший, до чего не нравится ему слово "поэт", и - задолго до Жоржа Батая - уверявший, будто ненавидит само слово "поэзия", добавляя, по свидетельству Фонтен (что нимало не гарантирует точности): "Если мечтать об искусстве, то о таком, которое вечно и, вместе с тем, беспрестанно умножает свои возможности, однако обходится при этом без человека; невозможно представить себе господина, который всю свою жизнь всегда и во всем остается поэтом; поэтом бывают в тот день и час, когда стихотворение дарит тебе минутное существование (отнимая его в тот же миг, как только ты обеспечил связь слова с неведомым, которое в тебе не нуждается или попросту развеивает тебя в прах)". "Творить значит устраняться" (Рене Шар). "Автор, создатель, поэт - такого человека никогда не существовало" (Рембо).

*

То, что свирепость (террор), чистейшее в его нечистоте разрушение, буйство, которое образно связывают с концом мира ("большим взрывом"), может войти во вполне традиционные стихи, доказал, конечно, Рембо: "Всё, даже месть - пустяк! Ничто здесь не ценя,// Мы жаждем мстить... // Лишь крови мы хотим! Да, крови - и огня!//Дух, просыпайся же! На бой, к террору, к мести!.." Поэтическое бешенство доведено здесь до края. Арто добавил одно: взорвал силлабическую речь спазмом, аритмией, скачущим пульсом, внезапным рывком к недостижимой форме, выбросом и новым нагнетанием пустоты. Но первым по чужеродности навсегда останется Рембо - с его одиноким безразличием, какой-то окончательной отрешенностью, в которой он окопался и всего лишь "позволяет стихам действовать", в том числе и в самих стихах, и не потому, что однажды бросит все это и исчезнет, а потому что он уже вне этого мира: "Что мое небытие перед остолбенением, которое ждет вас?" Поэзия: ярость взлома, когда речь цепенеет, чтобы потрясенной, разбитой, лицом к лицу столкнуться с загадкой своего ничем не оправданного срыва. "Впереди может быть только конец света".

Валери, не слишком Рембо ценивший, однажды сказал едва ли не буквально о нем: "Может быть, именно в работе поэта величайшая необузданность по самой своей сути требует величайшего самообуздания". По некоторым наброскам или черновикам "Лета в аду" видно, как долго Рембо шел к этой краткости, ритмической спрессованности, "обезглавленному времени", никогда не наращивая, а всегда лишь отсекая, словно жесткий и жестокий язык - и внезапная шероховатость - сами по себе еще не содержались в слишком расхожей и естественно податливой французской речи. Набросок: "Замолчи, в тебе сейчас говорит гордыня". Окончательный текст: "Гордыня". Набросок: "Боже мой, мне страшно, сжалься надо мной". Окончательный текст: "Сжалься, Господи, мне страшно" и т.д.

*

То жесткое, неподатливое, лучше сказать - опустошительное, что есть (для нас) в стихах Вадима Козового, напоминает этот призыв к необузданности, ритмический слом, понукание, не признающее остановок, а порою сшибку образов, как бы сталкивающихся в одном слове. Но так же, как сухость Рембо, его разящее неистовство, далекий от всякого чародейства шок сохраняют внутреннюю ритмику, продуманную вибрацию, которые равно далеки и от певучести, и от подстрекательства, указывая на порыв к чему-то (к неведомому?), так в стихах Вадима Козового нам предстоит почувствовать их особую суровость и раскованность, особый истребительный пыл и еще более истребительную нежность, бешеную, неукротимую и все-таки укрощенную тягу, даже, может быть, не терпящий никаких возражений бунт против всяческой нетерпимости, иначе говоря, против любого гнета, воспрещающего уход вечному мигранту-поэту, чья единственная задача - исчезнуть. "Я не смыкал глаз, доискиваясь, почему он так хотел скрыться... Может быть, однажды он чудесно придет назад..." Чудесно? Или все-таки жалко? Не важно. "Жалкое чудо", - навсегда предупредил нас Мишо.

*

Загадка поэзии. Скажем, предельно твердые слова Малларме: "Произведение предполагает, что поэт растворился в высказывании..." Однако Валери определяет странность Малларме, говоря совершенно противоположное: "Как и откуда возникла эта странная и непоколебимая твердость, на которой Малларме смог основать всю свою жизнь - решительность своего отказа, свою неслыханную отвагу, - день за днем делая из себя человека, чьи сочинения не окончены и, как знал он сам, завершены быть не могут?" Иными словами (потому что всегда можно сказать "иными словами"!): для Малларме произведение - это окончательное ниспровержение автора, постепенное его устранение (остающееся главным требованием); Валери же видит в Малларме всего лишь автора без произведения, некоего человека , который оставил сочинения незавершенными либо отдал жизнь за небытие сочинений (иными словами, Малларме был великолепен и безумен, великолепен настолько, что его безумие захватывало и людей, куда менее тому подверженных, то есть, самого Валери). Но не в этой ли двойственности и состоит сила поэтической загадки, которая неотрывна от невозможного?

*

Валери о Рембо (точнее, о "Лете в аду"). Исполинский пожар книги оставляет его "холодным". Ничего поразительного. По-моему, вывод из этого не в том, что поэзия - область чисто субъективных оценок, а в том, что она не наделена никаким бросающимся в глаза "смыслом": тот, кто ждет от нее эффекта, останется ни с чем. Рембо слишком необуздан, слишком чужд окружающим и самому себе, чтобы ему пришло в голову производить на кого-то эффект. Его книги гниют в подвале. Он бросает их, бросает себя, уходит прочь. Он как иудей, пророк без народа и без божества, призванный безо всякого слова, ведомый шероховатым риском неведомого, в котором другой не различит никакого образа, - иначе говоря, человек, настолько равнодушный к обходительности, разрушитель любого единения, который и одиночества-то лишен. Тогда Валери находит другие слова: "Вся известная литература написана на языке здравого смысла. Кроме Рембо". Но я бы не сказал, что он им заметно перевернут. Стефаном Малларме - да, по крайней мере, о нем он каким-то шестым чувством догадывается. Может быть, вообще можно любить лишь одного поэта, полигамия тут исключена: единственного, одного, в котором всё, не всеохватывающая целостность, а поэтическая бесконечность.

Так перевод, "это безумие", становится для нас несбыточной необходимостью. И прежде всего перевод непереводимого: когда текст не передает никакого самодостаточного смысла, который будто бы только и важен, но когда звучание, образность, голос (все, относящееся к фонологии) и, прежде всего, владычество ритма важней значения, либо же они сами и составляют смысл, так что он постоянно дан только в процессе, в ходе его создания, "в миг рождения" и неотделим от той материи, которая сама по себе смыслом не обладает и к семантике не относится. Вот это и есть стихотворение. Конечно же, никакой переводчик, никакой перевод не смогут целиком перенести это из одного языка в другой и дать его прочесть или услышать как нечто совершенно однозначное. И к счастью, добавлю я. Написанное на родном языке поэта, стихотворение уже и всегда отличается от этого языка, его то ли восстанавливая, то ли устанавливая впервые. Вот это неустранимое отличие, эту коренную несовместимость и схватывает переводчик, ею он сам и захвачен, а это, в свою очередь, изменяет уже его собственный язык, заставляет данное ему с детства наречие двигаться в непредвиденном, небезопасном направлении, отнимает у него то равенство себе, ту однозначность, которые, в противном случае, и впрямь, по словам Валери, свели бы язык к "здравому смыслу". Итак, непрозрачность? Непрозрачность смысла? Непрозрачность как смысл? Ни то, ни другое. Непрозрачность связана с многослойностью языка, через слои которого прокладывает себе путь, обретая форму, то, что в конечном счете, в бесконечности, станет значимым, - слои, высвечиваемые и вместе с тем скрадываемые значимостью, стороны, сами по себе как бы незаметные в обиходной речи, но преобразующие ее, давая понятие о какой-то другой форме понимания, безграничного понимания, которое подрывает основы повседневного диалога. Может быть, отсюда и одиночество поэта (есть ли рядом с ним кто-нибудь, чтобы его понять? И хватит ли его сил для бесконечности понимания?). Но отсюда и братство поэтов ("высочайшее собеседование"), ведь стихотворение ставит нас перед необходимостью поистине бесконечного множества взаимосвязей, где всякое "я" заранее склонилось перед другим и где слово, письмо, знак рушатся на каждом шагу, вместе с тем не ослабляя той тяги к исходному, которое их только и держит, которое неким таинственным образом остается самим собой во имя их пугающего развеивания.

В завершение (но приступил ли я хотя бы к началу?) приведу короткую запись Валери: "Признаюсь, я не всегда уверен в том, что у поэзии есть будущее". Да и как тут быть уверенным? Но как без этого вообще верить в будущее? Приведу здесь слова Рене Шара: "...Как освободить поэзию от ее угнетателей? Поэзию, эту загадочную ясность, которая спешит прийти на помощь и, обнаруживая притеснение, разом сводит его на нет". Я верю, стихи Вадима Козового, написанные на его языке, который нам неизвестен, и пришедшие теперь в наш язык, который не только наш, вопреки угнетателям - а они есть всюду, но их угрозы будут названы поименно - сможет подарить нам надежду на то, что "обезглавленное время" исподволь готовит иные времена, времена, когда и в наше отсутствие останется жить надежда всех потерявших надежду, которых мы любили, - единственная из уцелевших, кого не удастся опровергнуть никому из нас.


Перевод с французского Бориса Дубина

Hosted by uCoz