Морис Бланшо

При смерти


ПОВЕСТЬ
Перевод И. СТАФ


Эти события произошли со мной в 1938 году. Рассказывать о них мне чрезвычайно неловко. Я уже не раз пытался записать их. Я писал книги, потому что надеялся с помощью книг положить всему этому конец. Я писал романы, потому что именно романы родились в тот момент, когда слова стали отступать перед правдой. Правда мне не страшна. Я не боюсь выдать какую-нибудь тайну. Но до сих пор слова оказывались слабее и коварнее, чем мне было нужно. Я знаю, в их коварстве кроется предостережение. Достойнее было бы не тревожить правду. Для правды лучше всего было бы не выходить наружу. Но теперь я надеюсь, что скоро с этим покончу. Покончить с этим - дело тоже достойное и важное. Я должен, однако, напомнить, что как-то раз мне удалось придать этим событиям некую литературную форму. Это было в 1940 году, в конце июля или начале августа. Из-за общего оцепенения я остался без работы и от нечего делать записал эту историю. Но, закончив, перечитал написанное. И сразу же порвал. Сейчас не могу даже вспомнить, большая была рукопись или нет. Я буду писать как получится, потому что рассказ этот, я уверен, касается только меня одного. По правде говоря, его можно свести к десятку слов. Тем-то он и страшен. Вот они, десять слов, и я могу их произнести. Я сопротивлялся этим словам девять лет. Но сегодня утром, 8 октября (я только что обнаружил, к своему удивлению, какое сегодня число), а значит, почти в годовщину первого из тех дней, будет, я почти уверен, написано то, чего не нужно было бы писать. Мне уже несколько месяцев кажется, что я наконец решился.

Свидетелями этих событий были многие, но лишь один человек, правда, больше всех заслуживающий доверия, сумел смутно угадать правду. Мне случалось - вначале часто, потом реже - звонить на квартиру, где все происходило. В этой квартире я жил сам, она находится в доме 15 по улице ... После там, по-моему, еще какое-то время оставалась сестра той молодой женщины. Что с ней теперь? Жила она, по ее собственному любимому выражению, за счет своих любезностей. Думаю, она умерла.

Ее сестра была наделена величайшей волей и жизненной силой. Семья их, изначально буржуазная, постепенно впала в изрядную бедность. Отец погиб в 1916 году; мать, оказавшись владелицей кожевенного завода, сама не заметила, как разорилась. Она вышла замуж во второй раз, за какого-то скотовода, и в один прекрасный день, бросив оба свои предприятия, они купили винный магазинчик где-то в XV округе. Здесь они, по-видимому, разорились окончательно. В принципе часть завода принадлежала обеим дочерям. Споры из-за денег бывали в семье зачастую весьма бурными. Справедливости ради надо сказать, что г-жа Б. из года в год тратила на лечение старшей дочери небольшие суммы - и, не задумываясь, попрекала ее и этими деньгами тоже.

У меня хранится "живое" свидетельство этих событий. Но без меня оно не может свидетельствовать ни о чем, а пока я жив, к нему, надеюсь, никто не подойдет близко. После моей смерти оно превратится просто в скорлупу от какой-то загадки. Надеюсь, у тех, кто меня любит, хватит духу, когда я умру, уничтожить его, не дознаваясь, что это такое. Позже я расскажу обо всем этом подробнее. Если же этих подробностей будет недостаточно, умоляю не кидаться наугад на мои не слишком многочисленные тайны, не читать моих писем, если случится их найти, не рассматривать фотографий, если те попадутся на глаза, а главное - не отпирать ничего, что заперто на ключ; пусть они уничтожат все, не зная, что уничтожают, в слепом, не размышляющем порыве подлинной привязанности.

В конце 1940 года один человек по моему недосмотру смутно ощутил существование этого "свидетельства". Она почти ничего не знала о той истории и потому не смогла даже слегка прикоснуться к правде. Она только догадалась, что в шкафу (я тогда жил в гостинице) что-то заперто; она увидела шкаф, протянула руку, чтобы открыть его. Но в ту же минуту с ней случился странный припадок. Она упала на кровать, ее била дрожь; всю ночь она дрожала, не произнося ни слова; на рассвете она стала хрипеть. Хрипы продолжались около часа, а потом она уснула и проснулась здоровой. (У этой женщины, совсем еще юной, было больше рассудка, чем нервов. Она сама жаловалась на собственное хладнокровие. Но в тот момент хладнокровия ей не хватило. Относительно ее припадка я, однако, должен добавить, что хотя он больше не повторялся, его можно расценить как последствие неудачной попытки отравиться, совершенной двумя-тремя годами раньше; бывает, что когда тело охвачено сильным потрясением, яд просыпается, оживает в нем, словно забытый сон.)

Основные даты этой истории должны быть у меня отмечены в маленькой записной книжке, запертой в секретере. Единственная дата, которую я помню точно,- это 13 октября, среда, 13 октября. Впрочем, это не так важно. С сентября я отдыхал в Аркашоне. Я был там один. Это было в тревожные дни Мюнхена. Я знал, что она больна, и более чем серьезно. В начале сентября, вернувшись из поездки, я задержался в Париже и говорил с ее врачом. Тот считал, что жить ей осталось три недели. И все же она по-прежнему вставала с постели; она жила на равных с изнурительной лихорадкой; ее трясло часами, но в конце концов она справлялась с приступом. По-моему, числа 5 или 6 октября она еще ездила с сестрой покататься на машине по Елисейским полям.

Она была на несколько месяцев старше меня, но лицо у нее было совсем юное, и болезнь почти не оставила на нем следов. Правда, она красилась.

Но ненакрашенной она казалась еще моложе, даже чересчур молодой, настолько, что главное, что появилось у нее в результате болезни,- это черты девочки-подростка. Только ее глаза, слишком черные, слишком блестящие и слишком широко открытые - а иногда из-за лихорадки чуть вылезающие из орбит,- были неестественно застывшими. На сентябрьской фотографии глаза получились такими огромными и серьезными, что, не сделав над собой усилия, невозможно отвлечься от их выражения и заметить, кроме них, улыбку, впрочем, едва уловимую.

Повидав ее врача, я сказал ей: "Он считает, что вам осталось жить месяц".- "Ну что ж,- ответила она,- я скажу об этом королеве-матери, а то она никак не поверит, что я больна". Не знаю, чего ей хотелось больше - жить или умереть. В последние месяцы болезнь, с которой она боролась уже десять лет, день ото дня теснее сжимала границы ее жизни, и теперь все неистовство, на какое она была способна, уходило у нее на проклятия по адресу и болезни, и жизни. Незадолго до того она всерьез думала покончить с собой. Как-то вечером я сам посоветовал ей этот выход. В тот же вечер, выслушав меня и не в силах произнести ни слова - ей не хватало дыхания, однако она, как здоровая, сидела за столом,- она написала короткую записку, но мне не показала. В конце концов я выпросил у нее эту записку и храню ее до сих пор. Это ее последние распоряжения: в двух словах она просит родных похоронить ее как можно скромнее, а главное, запрещает кому бы то ни было приходить на ее могилу; еще она отказывает небольшую сумму своей подруге, А., невестке одной довольно известной балерины.

Меня она не упомянула. Я понял, как горько ей было из-за того, что я согласен на ее самоубийство. Согласию моему действительно трудно найти оправдание, более того, это было предательство, потому что, как я осознал позднее, хорошенько подумав, шло оно от смутной уверенности, что болезнь не одолеет ее никогда. Она слишком упорно боролась. Если бы все шло естественным путем, она бы уже давно умерла. Однако она не только не умерла, она по-прежнему жила, любила, смеялась, ходила по улицам, словно человек, перед которым болезнь бессильна. Ее врач сказал мне, что, по его расчетам, она должна была умереть еще в 1936 году. Правда, врач этот одно время лечил и меня и тоже однажды сказал: "Поскольку вы должны были умереть два года назад, все, что вам осталось жить,- это уже лишнее". Он тогда даровал мне полгода лишней жизни; с тех пор прошло семь лет. Но у него были все основания желать, чтобы я оказался на шесть футов под землей. Его слова означали только то, что ему этого хочется. Про Ж. он, думаю, говорил правду.

Я плохо помню, чем кончилась та сцена. Кажется, она собиралась порвать листок. Но в тот момент, когда я отдавал его, на меня нахлынула огромная нежность к ней, огромное восхищение ее мужеством, ее холодной храбростью перед лицом смерти. Я и сейчас вижу, как она сидит за столом и молча пишет свои последние и такие странные слова. Меня бесконечно растрогало это крошечное завещание, под стать ее скудному, уже не ей принадлежащему существованию, эта предсмертная мысль, где мне не нашлось места. Я узнавал в нем ее неистовство и сдержанность; я понимал, что в ее власти бороться до последней секунды, бороться даже против меня. Она часто и много плакала. Но никогда это не были слезы слабости. Два-три раза по ходу очень бурных сцен ей случалось ударить меня; мне надо было тогда ее остановить, потому что, вспоминая об этом, она бывала потрясена и даже как будто напугана - напугана тем, что подняла на меня руку, что сделала какую-то низость, но еще больше - сознанием своего безумного перевозбуждения, не встречавшего с моей стороны никакого отпора. Из-за этого она чувствовала себя наказанной, обиженной и попавшей в беду. Но если бы мне грозила смерть, я бы, конечно, отвел ее руку. Я не мог огорчить ее, позволив ей себя убить. За год или два до того одна девушка стреляла в меня, тщетно прождав, чтобы я отнял у нее револьвер, однако ту девушку я не любил. Она, впрочем, через некоторое время покончила с собой.

В общем, по этим причинам, и еще из-за тех коротких странных слов, что она написала, я оставил листок у себя. О самоубийстве она теперь не помышляла. Болезнь больше не давала ей передышки. Сестра в то время не всегда жила с ней. Во всяком случае, ведя тот образ жизни, о котором я говорил, она нередко отлучалась из дому и либо возвращалась ночевать, либо нет. У Ж. была экономка, которая приходила готовить ей еду, но на каникулах она перестала приходить. Так что Ж. очень часто оставалась дома одна. Иногда навестить ее поднимался консьерж, которому она нравилась. У нее было мало подруг, хотя в свое время она любила развлечения. Даже А., с которой она охотно виделась, наскучила ей. И тем не менее она обрадовалась бы любому гостю, потому что одной ей было страшно. Она была очень мужественная, но ей было страшно. Ей всегда становилось очень страшно по ночам. Мы встретились с ней в гостинице, где я остановился; она снимала маленькую комнатку на третьем этаже, а я - довольно большую на четвертом. Я, что называется, не был с ней знаком, хотя при встрече мы несколько раз здоровались. Но однажды ночью, внезапно проснувшись, она увидела в изножье кровати какого-то человека и приняла его за меня; чуть позже до нее донесся звук закрывшейся двери и удаляющихся по коридору шагов. И тут она вдруг отчетливо ощутила, что я скоро умру или только что умер. Тогда она поднялась ко мне, незнакомому человеку, и окликнула меня из-за двери. Я ответил первое попавшееся: "Не бойтесь!" - но голос у меня был очень странный и мог скорее испугать ее, чем успокоить. Ей стало так страшно, что она, решив, что я и вправду умер, толкнула запертую дверь, и та подалась и отворилась. Я вовсе не был болен, хотя, быть может, это было нечто большее, чем болезнь. Я проснулся и сам довольно сильно испугался. Я дал ей слово, что не заходил в ее комнату и никуда не отлучался из своей. Она легла ко мне на кровать и почти сразу уснула. Можно, разумеется, над этим посмеяться, однако ничего смешного здесь нет, порыв, подтолкнувший ее среди ночи к незнакомцу и отдавший в полную его власть,- это порыв благородный, и, последовав ему, она поступила как нельзя более правильно и верно. Я знаю лишь двух человек, способных на подобный порыв, да и то по-настоящему уверен только в одном.

Когда она заболела, страх превратил для нее день в ночь. Не знаю, чего именно она боялась - не умереть, нет, но чего-то большего. Под рукой у нее стоял телефон, и она могла, не набирая номера, позвать консьержа. Мать тоже заезжала к ней раз или два в неделю, но, не успев прийти, обязательно под каким-нибудь предлогом спешила удалиться. Такое поведение выводило ее из себя. Она осыпала ее упреками, а потом упрекала сама себя - за то, что плакала, что разволновалась до слез из-за пустяка, заведомой мелочи, и из-за человека, которого не слишком любила. Просто ей казалось странным, что мать, зная, что она вот-вот умрет, не может пожертвовать ради нее какой-нибудь неотложной покупкой. Поэтому прогноз врача привел ее в восторг: она радовалась, что может устроить матери испытание. Та в самом деле плакала и стенала, но не согласилась задержаться ни на минуту. Притом что каждая минута, отвоеванная у одиночества и страха, была для Ж. бесценной милостью. Ради одной-единственной минуты она боролась изо всех сил - боролась не уловками или мольбами, но в глубине души, хоть и не хотела в этом признаться. Так ведут себя дети; молча, энергией какого-нибудь отчаянного желания они велят миру что-то сделать, и бывает, мир слушается их. Болезнь превратила Ж. в девочку, но ее энергия была слишком велика; поэтому она могла одержать победу не в мелочах, но только в главном, в самом главном.

Перед моей поездкой в Аркашон мы договорились, что Ж. испробует новый метод лечения, придуманный каким-то лионским физиком, метод, который еще не получил распространения и, похоже, отлично подходил для людей не очень больных, зато для больных тяжело означал почти верную смерть. Как раз по поводу этого лечения я и встречался с врачом Ж. В ее случае вероятность смертельного исхода составляла, по его мнению, восемьдесят процентов. Без лечения вероятность становилась неизбежностью, и через три недели наступала смерть. Сам не знаю почему, но этот метод лечения мне нравился. Ж. он нравился не меньше. Врач пока колебался, но склонялся к тому, чтобы его испробовать. Как я понял позднее, врач этот во многих отношениях был сумасшедшим. Он вполне серьезно изучал Парацельса и ставил разные опыты, порой эксцентрические, порой ребяческие. Два или три мы с ним проделывали вместе, когда я у него лечился, а он размышлял, как бы от меня избавиться. О себе он говорил, что он католик, имея в виду, что ходит в церковь. В первый же день он встретил меня следующим заявлением: "Мне выпало счастье обрести веру, я человек религиозный. А вы?" В кабинете у него висела на стене прекрасная фотография туринской плащаницы, где, по его словам, образ Христа накладывался на образ Святой Вероники; и в самом деле, я отчетливо увидел за ликом Христа проступающие черты женского лица редкой, даже ослепительной красоты - благодаря его неожиданно гордому выражению. Чтобы не возвращаться больше к этому врачу, добавлю, что у него были свои достоинства: по-моему, диагнозы он ставил гораздо точнее обычного.

Когда я уехал в Аркашон, Ж. поначалу писала мне довольно длинные письма, и почерк ее был по-прежнему твердым и полным сил. Она рассказывала, что врач заставил ее подписать бумагу на случай неудачи. Итак, курс лечения - состояло оно в уколах, по одному уколу в день, на дому - начинался. Но накануне назначенного дня она почувствовала резкую колющую боль в сердце, и с ней случился такой приступ удушья, что она попросила позвонить матери и сама вызвала врача. Врач, как и все более или менее известные специалисты, не любил, когда его беспокоили. Однако на сей раз он явился довольно быстро, видимо, из-за того, что назавтра должен был начинать лечение. Не знаю, что он обнаружил по приходе - об этом он мне ничего не говорил. Ей же он сказал, что это чепуха, и прописал какие-то действительно пустяковые лекарства. И все же с лечением решил несколько дней повременить.

Колющая боль в сердце не утихла, но внешние симптомы несколько сгладились; она в очередной раз одержала победу. Снова зашел разговор о лечении - ей очень хотелось лечиться, то ли чтобы покончить со всем этим, то ли потому, что ее энергия уже не могла довольствоваться некоей расплывчатой целью, тем, чтобы жить, чтобы выжить, но нуждалась в окончательном решении, на которое могла бы прочно опереться. Вслед за тем произошел занятный случай. Я передал одному парню, занимавшемуся (профессионально) хиромантией и астрологией, очень красивый муляж рук Ж. и попросил задать основные координаты ее жизни. Руки у Ж. были маленькие и самой ей не нравились; но линии на них казались мне ни на что не похожими - они были прерывистые, перепутанные, без малейшего внешнего единства; я не сумею их описать, хотя в эту минуту вижу их перед собой, и они живые. Больше того, иногда все линии смазывались и постепенно исчезали совсем, кроме одной глубокой борозды поперек ладони, соответствующей, по-моему, так называемой линии судьбы. Линия эта четко проступала лишь в тот момент, когда остальные стирались; ладонь тогда становилась совершенно белой и гладкой, поистине выточенной из слоновой кости, хотя в другое время из-за штрихов и морщин выглядела почти старческой; но посередине всегда открывался глубокий, как топором прорубленный разрез, и если эта линия и вправду называется линией судьбы, то должен признаться, что, судя по ее виду, судьба эта должна была сложиться трагически.

В те дни я получил от этого парня ответ; о руках он не писал ничего - думаю, он решил, что муляж неточный, хотя слепок снимал один скульптор, о котором я, быть может, еще расскажу. Однако в своем астрологическом отчете он очень точно описал болезнь Ж. (о которой я, естественно, ему не говорил) и предсказывал, что ей сделают операцию и она почти выздоровеет; записка его кончалась словами: "она не умрет". Там были еще замечания о характере Ж. и общем смысле ее судьбы, но довольно туманные. В общем, работу он сделал скорее посредственную, но нас поразили в ней несколько верных деталей, относящихся к ее болезни, и еще больше -

намек на лечение и его невероятные результаты. Ж. очень веселилась. Она была суеверна, но только отчасти и только в мелочах. В ее ночных кошмарах не было места суеверию; она находилась перед лицом огромной опасности, не имевшей, однако, ни имени, ни обличья, и когда она бывала дома одна, она встречала ее лицом к лицу, не прибегая ни к каким уверткам и талисманам. Случалось, она гадала на картах сестре - та бегала по всем гадалкам и пыталась в кафе околдовать богатых с виду мужчин, заполучив у официанта их стакан.

День, когда ей должны были сделать первый укол (он в любом случае вызывал длительный обморок), оказался одним из самых зловещих накануне Мюнхена. Все предыдущие дни администратор гостиницы по утрам сообщал мне, что кто-нибудь из жильцов уехал. Иногда уезжали и двое сразу. Однако он не терял надежды, потому что в гостинице уже неделю жил один крупный политический деятель и пока не уезжал. В тот день деятель вызвал себе машину и уехал, а за ним и десятки других постояльцев. Огромный отель превратился в пустыню. Мне тоже пора было уезжать, хотя бы из-за работы, но я остался. Сейчас я, как ни пытаюсь, не могу понять, почему в те дни я не вернулся в Париж, куда звало меня все. Мысль о том, что меня не было в Париже, причиняет мне боль, это правда, но главное, я не могу взять в толк, отчего так произошло. Какой бы загадочной ни была череда событий, о которых я говорю, мое собственное добровольное отсутствие, сделавшее возможными эти события, для меня еще большая загадка. Я знал, что Ж. хочет меня видеть, а в подобные минуты вообще не хочет видеть никого, кроме меня,- хоть она и писала обратное, чтобы не мешать моему отдыху. В тот день мне дважды звонили из моей газеты, но я не подходил к телефону. Я ждал звонка от Ж. или ее сестры, но так и не дождался. Может быть, в тот момент я стал подумывать об отъезде, но не ручаюсь. Правду распознать нелегко.

Наконец через день я получил короткую записку, написанную рукой Ж., именно рукой, а не почерком - почерк был измученный до предела. Она сообщала, что врач, за час до того как прийти к ней и сделать первый укол, решил уехать из Парижа, чтобы отвезти детей в провинцию; вернуться он должен был через день-другой. "Загородитесь мешками с песком и оставайтесь в укрытии",- заявил ей по телефону сей доктор, намекая, как последний глупец, на песок, который используют в гражданской обороне. "Ну что ж,- шутила Ж. в конце,- скоро у меня будет укрытие еще лучше, шесть футов земли". Письмецо было написано чернилами, но, как я сказал, вид имело бесконечно страдальческий. Мне показалось, что в ней произошел какой-то перелом, что где-то в укромном уголке ее души идет сейчас такая битва, что мне стало страшно. Я впервые решился ей позвонить. Было около полудня. Она была одна. Я почти не слышал ее, потому что при первых же словах у нее случился сильнейший приступ кашля и удушья. Несколько секунд до меня доносилось ее рваное, хриплое дыхание; потом она наконец выговорила: "Уйдите",- и я повесил трубку.

На следующий день я получил от нее письмо, написанное карандашом, но длиннее и спокойнее предыдущего, может быть, даже слишком спокойное. Как я и боялся, мой звонок причинил ей настоящую муку: для нее было пыткой, что она не может говорить, и еще большей пыткой - то, что она не в силах сдержать кашель и я его слышу, поэтому она, совершив над собой безумное усилие, заставила его утихнуть и велела мне уйти; в результате этого усилия она, должно быть, потеряла сознание и позднее обнаружила с удивлением, что лежит на полу, чувствуя себя, как она писала, снова совсем маленькой девочкой. Очевидно, что слово это, "уйдите", едва не стоило ей жизни. С тех пор она почти не вставала с постели. Я звонил ей еще раз или два, и она разговаривала со мной умиротворенно, повторяя с некоторым нажимом, что когда мы с ней увидимся, ей надо будет рассказать мне кое-что очень интересное и важное. В одном из писем она тоже упоминает об этом: "Надеюсь, что когда вы вернетесь, я смогу говорить; я приберегу ради этой минуты все свое дыхание и скажу много важных вещей, которые мне нужно вам сказать".

Врач все же вернулся. Настал и день Мюнхена. Поскольку ей, разумеется, нельзя было выходить из дома, врач время от времени навещал ее. Он сказал, что у нее слишком много мужества и что пора про это мужество забыть. О лечении речь больше не заходила. Перед уходом он вызвал на лестницу Луизу, сестру Ж., и сказал, что бесчеловечно заставлять ее сестру так страдать, что не осталось никакой надежды и надо переходить на наркотики. Писать для Луизы было целое дело, но она все же написала мне об этом, добавив, что Ж. ничего не знает о разговоре и что "малышка", как она звала старшую сестру, конечно же, будет рада видеть меня снова. Вскоре разговор на лестнице дошел до больной, и она упоминала о нем в одном из последних писем с поразительным для нее удовлетворением. "Так что попробуем морфию",- писала она. И еще: "Отдыхайте дальше".

Решение врача покажется естественным и обоснованным. Думаю, таким оно и было. Но для Ж. борьба приняла иную форму и стала еще тяжелее. Теперь это уже не был честный бой, бой с открытым забралом, когда противник признавал за ней волю к победе. Уколы успокаивали ее, но в то же время пытались успокоить в ней то, что не знало покоя, ее яростное, бунтарское самоутверждение перед лицом силы, не знающей пощады. Телячьи нежности были ей отвратительны. Внезапная нежная кротость болезни обманула ее и застала врасплох до такой степени, что уже после первых уколов, быть может всего двух или трех, она, прежде живая и почти нормальная, встававшая с постели и выходившая из дома, впала в прострацию и превратилась в умирающую. Даже сам врач пришел в ужас, увидев, что добился того результата, какого хотел. Он велел прекратить уколы и даже отобрал выписанный рецепт, что было для него необычно. Теперь у Ж. была сиделка, которая дежурила у нее по ночам, а вскоре стала дежурить и ночью, и днем. Сиделка эта, женщина довольно молодая, привязалась к больной, хотя та была от природы нетерпелива и нелюбезна,- она была покорена ее красотой, которая, судя по всему, в тот момент стала просто невероятной. Известно, что красивые люди после смерти становятся на какой-то миг снова молодыми и красивыми; но болезнь, почти безумные страдания, безостановочная борьба за то, чтобы дышать, и не дышать слишком глубоко, чтобы сдержать рвущийся кашель, от которого она всякий раз едва не задыхалась,- все это беспорядочное, гримасничающее буйство, от которого она должна была сделаться безобразной, никак не сказалось на безупречно прекрасном и юном, хоть и несколько жестком выражении, которым светилось ее лицо. Это, безусловно, странно. Я подумал было, что красоту эту придавал ей блеск расширенных от яда глаз. Но глаза у нее были почти все время закрыты, а если и открывались, то лишь на ничтожную долю секунды, с какой-то даже озадачивающей быстротой, словно для того, чтобы, бросив внезапный взгляд на мир, убедиться в его существовании и не оставлять его без присмотра.

Болезнь, избавившись от морфия, приложила все силы, "чтобы снова подчинить ее себе. Ж. не хотела жить любой ценой. Она считала, что нелепо и даже смешно терпеть страдания, когда можно устроиться как-то иначе. Стоицизм был ей чужд. Поэтому, когда ее оставили без уколов, она пришла в бешеную ярость. Тогда стало ясно, что на самом деле она, быть может, больна не сильнее, чем прежде. Врач был обескуражен. Сначала он упирался, но после того как Ж. устроила ему сцену и оскорбила его, уступил столь настойчивым требованиям. Во время той сцены Ж. сказала: "Если вы не убьете меня, тогда вы - убийца". Позднее я обнаружил, что похожие слова приписываются Кафке. В таком виде мне их передала ее сестра, совершенно неспособная выдумать подобную вещь; приблизительно то же подтвердил и врач (ему помнилось, что она сказала: "Если вы не убьете меня, то вы меня убьете").

На этот раз морфий подействовал совсем по-другому. Ж. была спокойна, во всяком случае чуть спокойнее обычного, но оцепенение ее было только кажущимся, и спокойствие тоже. Она вела себя так, словно, поддавшись в первый раз лживому лекарству, с тех пор держалась постоянно настороже; казалось, она глубоко спала, отдыхала, но под покровом покоя сохраняла такую бдительность и ясность взгляда, что у врага не оставалось ни малейшей надежды захватить ее врасплох. Именно с этого времени на ее лице появилось то поразительно прекрасное выражение. Думаю, ей доставляло удовольствие вынуждать смерть быть честнее и правдивее. Она обрекала смерть на благородство.

Я не очень хорошо знаю, что происходило в те дни. Я никому не задавал лишних вопросов. Я был совершенно не в состоянии говорить о ней. Только врач, существо бестактное и подчас смешное, будучи в изумлении от происшедших событий, о которых он смутно догадывался, рассказывал мне больше, чем ему было положено, и его я расспросил. Сиделке тоже захотелось поговорить со мной по душам (по-моему, ее звали Дан-жерю или как-то похоже). Впоследствии она сказала мне странную фразу: "Если и вам вдруг случится тяжело заболеть, я буду рада вам помочь" Я знаю, что иногда "малышка" ночью подолгу разговаривала с ней: она просила описать ей какие-нибудь агонии, при которых та присутствовала по роду своих занятий; еще она однажды спросила: "Вы уже видели смерть?" - "Я видела мертвых, мадемуазель".- "Нет, саму смерть!" Сиделка покачала головой. "Что ж, скоро увидите". Я получил письмо от А., ее подруги. Первые строки были написаны под ее диктовку: судя по ним, она чувствовала себя почти хорошо; не беспокойтесь обо мне, говорила она, не беспокойтесь. Потом ее охватили сомнения; у нее не было сил писать самой, и она сочла дикостью прибегать к посторонней помощи, чтобы написать мне, а потому попросила подругу отказаться от затеи с письмом и больше о ней не вспоминать. Однако А. написала мне об этом, а главное, о том, что Ж. не хочет мешать мне отдыхать, но по ней ясно видно, что думает она только о моем возвращении, что все прочие люди раздражают ее и чем дальше, тем больше выводят из себя, что скоро она, поскольку меня нет, не захочет видеть вообще никого. Думаю, этим она хотела сказать, что Ж. скоро умрет. На сей раз я решил возвратиться в Париж. Однако дал себе еще два дня. Я сообщил об этом по телефону, а может быть, послал телеграмму.

Официально я жил в Париже в гостинице на улице О. В понедельник вечером (я много думал об этой дате и теперь не сомневаюсь в том, что она точна) я, довольно усталый, приехал туда из Аркашона. Среди ночи, часа в два или три, меня разбудил телефонный звонок. "Приходите, прошу вас, Ж. умирает". Говорила Луиза. Идти было недалеко, и по-моему, я вышел не мешкая. К моему удивлению, дверь квартиры оказалась открытой. Квартира была небольшая, но в ней была просторная прихожая, а чтобы попасть в ее комнату, нужно было пройти по коридору. В коридоре я столкнулся с врачом, который очень мне обрадовался и со свойственной ему бесцеремонностью подхватил меня под руку и потащил на лестницу. "Бедный вы бедный!" - "Что?!" Он мрачно покачал головой. Первых его слов я не слышал, пока он не произнес вещь настолько ужасающе пошлую, что я очнулся: "Для таких несчастных это избавление". Он еще что-то мне объяснял, но я точно не помню: по-моему, он пытался растолковать, почему решил отменить лечение. Еще он сказал: "Какая у нее воля!", потому что меньше получаса назад она позвонила ему сама, вне себя, и заставила его прийти; ему нравился этот последний приступ гнева. Значит, его она позвала вовремя, а меня нет, она говорила с ним, а не со мной. Я смотрел на этого здоровенного пошляка, который все повторял, как полоумный: "Я же говорил - три недели, ровно три недели".- "Прошло уже пять!" Сказал я это, не подумав, только потому, что меня нервировали его слова, но, увидев, как он вдруг осекся, мысленно вернулся к сказанному и тут словно неким озарением понял, что ночью в какой-то момент она, должно быть, почувствовала себя побежденной, у нее не осталось сил дожить до утра, когда я увижу ее, и тогда она попросила о помощи этого врача, чтобы продержаться еще немного, еще минуту, еще одну минуту, о которой столько раз тщетно молила про себя. Вот что этот несчастный болван принял за гнев; он, конечно, уступил ей и пришел, но было уже поздно: если она ничего не могла поделать, то он и того меньше, и единственное, в чем он ей помог,- это умереть тихой, спокойной смертью, о которой он рассказывал с отталкивающей откровенностью. С той минуты началась моя тоска.

Комната была полна незнакомых людей. Кажется, там были ее мать и отчим, может быть, еще кто-то из родных, и все эти люди были мне незнакомы. Еще там была сиделка, с которой я тоже не был знаком. Именно это было бы для нее невыносимее всего - встреча у ее безмолвного тела людей до такой степени чужих. В этом было что-то неприличное, от чего ее необходимо было избавить и что подступило мне к горлу и превратило мою тоску в горечь и отвращение. Я стоял прямо перед ней, но из-за всех этих людей никак не мог ее увидеть. Я смотрел на нее, в этом я уверен, и смотрел пристально, но не видел. Только Луиза напоминала мне о ней, как о живой, и только ей я смог сказать несколько слов, а может, она сама заговорила со мной; мне хотелось понять, почему, сопротивляясь болезни так упорно на протяжении стольких нескончаемых лет, она не нашла в себе силы продержаться еще совсем немножко. Я наивно полагал, что это "немножко" - несколько минут, а несколько минут - это пустяк. Но для нее эти несколько минут значили больше, чем вся жизнь, больше, чем вечность жизни, о которой нам твердят, и ее собственная жизнь в них затерялась. То, что сказала мне по телефону Луиза - "Она умирает",- было правдой, правдой сиюминутной, она умирала, она была почти мертва, ожидание смерти началось совсем не в тот момент - в тот момент оно закончилось; или, вернее, последнее ожидание длилось примерно столько же, сколько телефонный разговор: в его начале она была живая и ясная, следила взглядом за каждым движением Луизы; потом еще живая, но с потухшими глазами, она не кивнула в тот момент, когда Луиза говорила "Она умирает"; и как только трубка легла на рычаг, ее пульс, по словам сиделки, рассыпался как песок.

Луиза была не слишком умна и не слишком сердечна. Но внезапно она, должно быть, прочла на моем лице какую-то неотвратимую угрозу, нечто такое, чего не вправе была видеть ни она, ни кто-либо другой, и в тот же миг увела всех из комнаты. Я присел на край постели, как садился прежде много раз. Вытянувшись, она казалась длиннее, чем я "думал, голова ее покоилась на маленькой подушечке и потому была неподвижна, как у надгробной статуи, а не у живого человека. Лицо ее было серьезным и даже суровым. Когда я глядел на ее крепко сжатые губы, я подумал, что, яростно стиснув зубы в последнюю секунду, она не может расслабить их даже теперь. Веки тоже были опущены. Черное сияние волос делало ее кожу такой ослепительно белой, что у меня сжалось сердце. Она, совершенно живая, была отныне не более чем изваянием. Тогда-то я и взглянул на ее руки. По счастью, они не были сложены на груди, а лежали вытянутые поверх одеяла, неловко сведенные в последней судороге, с чуть скрюченными пальцами; они показались мне такими маленькими, сжавшимися от своего последнего неудачного усилия, такими слабыми для титанической битвы, которую вела в одиночку эта великая душа, что меня захлестнула печаль. Я склонился над нею и позвал ее вслух по имени, громким голосом; и в тот же миг - я не преувеличиваю, здесь не было даже секундного перерыва,- из ее губ, еще по-прежнему сжатых, донеслось как будто дуновение, какой-то вздох, превратившийся мало-помалу в легкий, слабый вскрик; почти сразу же - в этом я тоже уверен - руки ее шевельнулись и попытались подняться. В ту минуту веки были еще плотно закрыты. Но секундой, может быть двумя, позже они внезапно распахнулись, открыв нечто ужасное, такое, о чем я не буду говорить, самый ужасный взгляд, какой только может быть обращен на живого человека, и, думаю, если бы в тот момент я вздрогнул, если бы мне стало страшно, все бы пропало, но нежность моя была так велика, что у меня даже не промелькнуло мысли о странности происходящего, все это, без сомнения, показалось мне совершенно естественным, такой безграничный порыв увлекал меня навстречу ей, и я обнял ее, и ее руки обхватили меня, и с той минуты она стала не только совершенно живой, но и вполне естественной, веселой и почти здоровой.

Только в первых ее словах еще сказывалась мучительная тревога. Сами по себе они были обычными; и я сейчас, написав, каковы они были, сам не вполне понимаю, что в них тревожного. "Вы давно пришли?" Вот эти слова, она произнесла их почти сразу. Возможно, именно в тот момент я осознал необычность ситуации, и что-то от этой необычности промелькнуло в ее фразе. Но, по-моему, в самом ее голосе еще была какая-то странность, у нее от природы был странный голос, довольно хриплый, чуть глуховатый и тусклый из-за болезни, но неизменно очень живой и веселый. Однако меня, думаю, поразила в этом голосе, помимо прочего, какая-то беспокойная модуляция: мне показалось, что, спросив, давно ли я пришел, она что-то припоминала, или готова была припомнить, и в то же время ощущала какую-то боязнь, относившуюся ко мне,- то ли к моему запоздалому приходу, то ли к тому, что я увидел и застал то, чего не должен был видеть. Все это послышалось мне в звуке ее голоса. Не помню, что я ответил. Она тут же расслабилась и снова стала совершенно человеческой и правдивой.

Как это ни странно, но, по-моему, за весь тот день мне не пришло в голову ни одной внятной мысли, относящейся к событию, благодаря которому Ж. снова обрела способность говорить со мной и смеяться. Просто в те минуты я любил ее безоглядно и остальное не имело значения. У меня только хватило самообладания, чтобы сходить к тем, прочим людям и сообщить им, что Ж. пришла в себя. Не помню, как они приняли эту новость; может быть, они, как и я сам, сочли ее естественной. Мне смутно помнится, что они сгрудились на кухне и в другой комнате и, по словам Луизы, жаловались, что я обошелся с ними как с посторонними. Я безусловно не хотел их обидеть. Я просто почти забыл о них, вот и все. Помню, что позже я просил у них через Луизу позволения набальзамировать ее сестру. Подобные намерения они сочли нездоровыми, чтобы не сказать хуже. Но даже если они со страху подумали обо мне невесть что, я не могу на них обижаться. Больше того, я должен признать, что люди эти то ли по неразумию своему, то ли из боязни, то ли по какой-то другой причине проявили в весьма необычных обстоятельствах сдержанность, достойную уважения, и вообще вели себя безукоризненно.

Я мало что помню от этого дня - мало такого, что было бы интересно вспоминать. Ж. проснулась на рассвете, почти вместе с солнцем, и солнечный свет привел ее в восторг. С точки зрения болезни - если оценивать ее так, будто она шла естественным путем,- я нашел, что ей гораздо лучше, чем мне казалось, судя по всему тому, что писали мне в письмах, а главное, после стольких ежедневных уколов. Морфий нисколько не отразился на ее уме; больной, отдающийся во власть наркотиков, может казаться вполне здравым и даже глубокомысленным, но не бывает веселым; она же была весела необычайно, и веселье ее было самым непритворным; помнится, она самым милым образом подшучивала над матерью, что случалось нечасто. Теперь, когда я знаю все, что произошло до того и после, эта ее веселость превратилась в одно из тех воспоминаний, что способны убить человека. Но тогда я видел только, что она весела, и веселился сам.

За весь тот день у нее почти не было удушья, а говорила и смеялась она столько, что хватило бы на два десятка приступов. Она ела гораздо больше меня - притом что уже много дней как почти совсем перестала есть,- и не на шутку огорчалась, что я ем так мало. Она немного беспокоилась, потому что сиделка, воспользовавшись моим присутствием, ушла на день домой. В те минуты я заметил, что между ними есть какой-то уговор, а позже получил и другие тому подтверждения. Над врачом она очень потешалась. Я спросил, помнит ли она, что звонила ему ночью, и известно ли ей, что он приходил. "Ночью? Неужели приходил?" - произнесла она с почти неправдоподобно изумленным выражением, так, словно открыла для себя нечто новое, но не стала задавать мне вопросов. Я спросил, какие такие интересные вещи она, по ее словам, собиралась мне рассказать, когда я вернусь. Тогда она как будто вдруг впала в рассеянность и ответила словно издалека: "Да, когда вы вернетесь, я вам расскажу". В тот день после полудня ее пришла навестить одна подруга, молодая женщина, уроженка Константинополя: в ее обществе она провела много месяцев, но с тех пор они не виделись. Женщина эта, видимо, узнала, что Ж, серьезно больна, и пришла из вежливости справиться о ее здоровье. Не знаю, что ей рассказали все остальные, но она, считая, что Ж. при смерти, несколько раз повторила им, что именно в этот момент опасность заразиться велика как никогда и входить в комнату не стоит. Быть может, поэтому они и оставили меня в покое, не знаю. Сама она тоже не пожелала войти и только делала какие-то знаки и гримасы, просунув голову в приоткрытую дверь. "Что с ней? - спросила меня Ж. неожиданно сердито.- Она что, меня боится? Разве я такая уродка?" Девица вела себя тем более смешно, что сама болела той же болезнью и дни ее тоже были сочтены. Ж. попросила дать ей зеркало, долго смотрелась в него и ничего не сказала. Она по-прежнему была очень хороша.

Под вечер она все еще была крепка физически, но настроение у нее немного переменилось. Сам я тоже забеспокоился. До меня стало доходить ощущение того, насколько исключительно наше положение. В сентябре, когда я был в Париже проездом, я купил ей большую лампу с абажуром - он был расписной, но с белой росписью, и нравился ей. Она велела поставить эту лампу у края кровати так, чтобы она была перед глазами; скорее всего, лампа ей мешала, но она сама так захотела. Позже, уже ночью, я, видя ее застывший, словно прикованный к свету взгляд, предложил отодвинуть лампу или убрать ее; но она схватила меня за руку и так стиснула запястье, что даже утром кожа в том месте была еще белая. С наступлением вечера ей пришло в голову, что мне пора уходить. Поскольку я не уходил и не возвращался к себе в гостиницу, она стала беспокоиться, что я устану; по мере того как надвигалась ночь, беспокойство из-за моей усталости переросло в удивление, в немой вопрос по поводу какой-то страшной загадки, о которой она не допытывалась, но к которой возвращалась в мыслях со все возрастающим трепетом. В какой-то миг она посмотрела мне в глаза с такой проницательностью, что теперь, вспоминая об этом, я вздрагиваю. "Почему вы хотите остаться непременно сегодня ночью?" - спросила она сухо. Подозреваю, что теперь она уже знала об утренних событиях не меньше моего, но в ту минуту мысль о том, что она вдруг догадается, что с ней случилось, привела меня в ужас; мне казалось, что для человека, который от природы боится ночи, в этом есть нечто совершенно чудовищное. Быть может, я был не прав, не поверив в тот миг, что ей достанет мужества даже на те исключительные вещи, на которые обычно его не хватало, ибо в ту ночь я не заметил в ней ни малейшего страха, вернее, если она и ощущала страх, то потому, что именно его и боялась. Да, я, наверное, сделал большую ошибку, не сказав того, что она от меня ждала. Эта неискренность встала между нами, превратила нас в людей, которые подстерегают, но больше не видят друг друга.

Оправдывает меня только то, что в те часы она была для меня гораздо важнее любой правды, и величайшая из правд значила для меня меньше, чем малейшая опасность встревожить ее. Еще меня оправдывает то, что она, казалось, постепенно приближается к такой правде, перед лицом которой моя утрачивала всякий интерес. Ближе к одиннадцати часам или к полуночи она слегка начала бредить. При этом она еще не спала - я разговаривал с ней, и она мне отвечала. Она увидела, как по комнате перемещается нечто, что она назвала "роза в высшем смысле". Днем я послал за розами для нее, они были ярко-красные, но слишком распустившиеся, и я не уверен, что они очень ей понравились. Время от времени она поглядывала на них, но довольно холодно На ночь их вынесли в коридор и поставили почти у самой двери, которую мы некоторое время не закрывали. Тогда-то она и дала тому предмету, который на ее глазах перемещался по комнате, как мне показалось, на определенной высоте от пола, имя "роза в высшем смысле". Я решил, что причиной этой ее грезы стали цветы, быть может, причинявшие ей беспокойство. Тогда я закрыл дверь. В ту же минуту она и вправду уснула почти спокойным сном, и я смотрел на нее, живую и спящую, как вдруг она с мучительной тоской произнесла: "Скорей, розу в высшем смысле", произнесла во сне, но на этот раз с легким хрипом. Сиделка подошла ко мне и на ухо сказала, что накануне ночью это были последние ее слова: в какой-то момент она, казалось, была без сознания, но вдруг очнулась, показала на кислородную подушку, пробормотала "роза в высшем смысле" и тут же снова погрузилась в забытье.

От этого рассказа я похолодел. Я сказал себе, что последняя ночь, где мне не было места, начинается сначала и что Ж., поддавшись на зов чего-то ужасного, но, быть может, и притягательного, заманчивого, сама возвращается сейчас в те последние свои минуты, когда она ждала меня и не дождалась. Думаю, это была правда. По-моему, тогда произошло даже что-то непоправимое для меня, потому что я тихо взял Ж. за руку, за запястье (она спала), но едва прикоснулся к ней, как она села в постели с открытыми, полными бешенства глазами и, оттолкнув меня, крикнула: "Не смейте больше прикасаться ко мне!" Но тут же протянула мне руки, как утром, и разразилась слезами. Прижавшись ко мне, она плакала, рыдала так горько, что едва не умерла в тот миг от удушья, а поскольку сиделка вышла, чтобы не присутствовать при этой сцене, я поддерживал ее сам и не мог взять кислородную подушку, лежавшую чуть поодаль. Наконец сиделка вернулась, мы дали ей подышать, и это помогло ей справиться с собой. Но больше она не отпускала меня от себя.

Она опять уснула. Сон у нее был странный: он рассеивался вмиг, и казалось, что под покровом сна она неустанно бодрствует, сражаясь с чем-то очень важным, и там мне, быть может, отведена была зловещая роль. Она уснула с мокрым от слез лицом. Молодость ее от этого не только не поблекла, но наоборот, засияла сильнее прежнего: нужно было быть очень юной и здоровой, чтобы суметь вынести такой поток слез; молодость эта оказывала на меня такое невероятное впечатление, что я совершенно забывал о ее болезни, ее неожиданном пробуждении и о той опасности, которой она по-прежнему подвергалась. Однако немного погодя выражение лица у нее изменилось. Буквально у меня на глазах слезы высохли бесследно; лицо стало суровым, верхняя губа, чуть приподнявшись, приоткрыла судорожно стиснутые зубы, отчего на нем появилось довольно беспокойное и жестокое выражение; рука ее зашевелилась в моей, пытаясь высвободиться, я хотел ее отпустить, но она тотчас вцепилась в меня снова с какой-то звериной быстротой, в жесте этом не было ничего человеческого. Сиделка подошла ко мне что-то сказать - шепотом, какой-то пустяк,- и Ж., немедленно проснувшись, произнесла холодно: "У нас с ней тоже свои секреты". И тут же уснула снова.

То, что рассказала сиделка, был не совсем пустяк. Она звонила днем врачу - сообщить, что состояние больной изменилось. "Да? Ничего себе!" - воскликнул врач. Больше сиделка ничего не осмелилась мне сказать по этому поводу. Ж. она сделала только один укол на ночь. Часа в два-три ночи я внушил себе, что вчерашнее несчастье может повториться. В самом деле, Ж. больше не просыпалась. Сиделка, судя по всему, тоже дремала. В ночной тишине, прислушиваясь беспрестанно к ее угасающему дыханию, я почувствовал себя до предела отчаявшимся и ничтожным - из-за того самого чуда, которое совершил. Тогда мне впервые пришла в голову мысль, которая, возвращаясь в дальнейшем снова и снова, в конечном счете похитила ее у меня. Я пребывал все в том же состоянии, когда Ж. - было, должно быть, часа три - проснулась, даже не пошевелившись, то есть открыла глаза и посмотрела на меня. Ее взгляд был очень человеческим; я не хочу сказать, что он был любящим или добрым, этого в нем не было; но в нем не было ни холодности, ни печати сил, царящих в этой ночи. Он словно понимал меня до конца и потому показался мне дружеским, хоть и невероятно грустным. "Да,- сказала она,- влипли вы в историю". Она еще посмотрела на меня, без тени улыбки, так, как ей случалось смотреть и как, надеюсь я с тех пор, случилось посмотреть и тогда; правда, и вид мой, думаю, не слишком располагал к улыбкам. Впрочем, смотрела она недолго.

Я уверен, что с той минуты она не спала, хоть и лежала с закрытыми глазами; она не спала, потому что опасность была слишком велика или по какой-то другой причине, но так или иначе она бодрствовала, и от нее исходил покой, какой-то внимательный покой, не имеющий ничего общего с недавней напряженностью. Чуть позже я получил подтверждение тому, что она не спала, просто не обращала внимания на окружающих, поскольку ее занимало другое: она вспомнила, что примерно за полчаса до этого сиделка, не зная, спит она или нет, наклонилась к ней и предложила сделать укол, но не получила никакого ответа на свое предложение. Однако немного погодя она сказала сиделке: "Нет, сегодня вечером укола не надо", и еще повторила: "Не надо больше уколов". Сейчас у меня есть все возможности вспоминать на досуге ее слова. Потом, полуобернувшись к сиделке, проговорила спокойно: "А теперь взгляните, вот и смерть" - и указала на меня пальцем. Все это произносилось с очень спокойным и почти дружеским видом, но без малейшей улыбки.

Теперь мне хочется побыстрее закончить рассказ о том, что случилось дальше. Я уже сказал больше, чем предполагал, но сверх того не могу сказать уже почти ничего. После тех слов обо мне, которые я привел, в ее поведении не было ничего необычного, и ночь прошла довольно быстро. Часам к шести утра она спала глубоко и почти как здоровая. Я договорился с сиделкой, что схожу к себе в гостиницу; там я пробыл около часа, а когда вернулся, Луиза сказала, что она по-прежнему все в том же состоянии, но я сразу понял, что состояние ее сильно изменилось, потому что теперь она хрипела как умирающая и выглядела так же; кроме того, рот у нее был приоткрыт, чего никогда не случалось с ней во сне, как бы она ни спала, и этот открытый рот, из которого доносились звуки агонии, казался чужим, не ее ртом, а ртом человека, мне незнакомого и непоправимо обреченного на смерть или даже умершего. Сиделка согласилась со мной, что дело плохо, но тем не менее попросила меня позволить ей пойти навестить еще одну больную и побыть с ней до второй половины дня. Она думала, что утром придет врач и еще что такой сон может продолжаться много часов подряд, а тогда придется просто ждать, потому что сделать все равно ничего нельзя; она обратила мое внимание на то, что пульс был ровный и наполненный.

Хрипы усилились и стали такими громкими, что их было слышно и за закрытыми дверями квартиры. Люди, входившие и выходившие из комнаты, были, казалось, совершенно чужими для этого погруженного в забытье тела, и само оно было чужим по отношению к собственной агонии. Меня очень раздражала Луиза, потому что звуки эти ее пугали, и к тому же ее мать тоже пришла и начала высказывать свои соображения, так что я уже не понимал, что со мной происходит, и возненавидел весь мир, ибо не испытывал больше своих настоящих, правдивых чувств, даже к Ж., которая на моих глазах превращалась в это мертвое тело. Возможно, я прогнал всех этих людей, а может, сам вышел на минуту (там на лестничной площадке стояло кресло, и я помню, как сижу в нем, а до меня доносится коматозный храп). В одном я не сомневаюсь: утром в какой-то момент, вернувшись в комнату, я обнаружил, что Ж. снова проснулась, но ей очень плохо. "Как вы рано",- сказала она, и я понял, что она не помнит, что я пробыл подле нее всю ночь. Отсутствие сиделки привело ее в бурную ярость. Она позвала Луизу, которая обычно развлекала ее, но только очень ненадолго. Вся она излучала крайнее нетерпение. Поначалу ее сухость немного задевала меня, но скоро это прошло: я слишком отчетливо ощущал, откуда идет это нетерпение, этот лихорадочный всплеск всех ее сил, я видел, как в порыве, опережающем все, что могли для нее сделать мы, она отражает удары, попытки ее уничтожить. Мы все были слишком медлительны, а ей, чтобы избежать вечной неподвижности, чтобы спасти последнее свое дыхание, приходилось молнией рваться вперед. Я никогда не видел ее такой живой и ясной. Быть может, то был последний миг ее агонии, но она казалась мне очень живой, хоть и вконец загнанной страданием, истощением и смертью, и я еще раз убедился - если она сама не захочет и я не захочу, ничто и никогда не одолеет ее. Приступ шел за приступом - но от комы не осталось и следа, признаков близкой смерти тоже не было; она, пребывая в величайшем нетерпении, внезапно справилась с собой, и поскольку больше в комнате никого не было, ее рука, судорожно сжимавшая мою руку, вдруг пожала ее со всей любовью и нежностью, на какую она была способна. Одновременно она самым естественным образом и даже как будто весело улыбнулась мне. Потом сразу проговорила, тихо и быстро: "Скорее, укол". (С ночи она ни разу не просила сделать ей укол.) Я взял большой шприц, набрал две дозы морфия и две дозы пантопона, то есть четыре дозы наркотика. Жидкость уходила под кожу довольно медленно, но она видела, что я делаю, и оставалась совершенно спокойной. Больше она ни разу не пошевелилась. Через две-три минуты пульс у нее стал неровным, сердце яростно стукнуло, остановилось, потом снова глухо забилось, снова остановилось, и так много раз; наконец пульс стал частый-частый и еле слышный - и "рассыпался как песок".

Больше я ничего не могу об этом написать. Я мог бы добавить, что в те минуты Ж. смотрела на меня все тем же любящим, одобрительным взглядом, и что этим взглядом она смотрит на меня и сейчас, но, к сожалению, я в этом не уверен. Об остальном я говорить не хочу. Что скажет врач, мне стало безразлично. Сам я не вижу ничего особенного в том, что эта девушка, умерев, по моему зову вернулась к жизни, но я считаю чудом (и чудо это приводит меня в замешательство) ее мужество и энергию, ее силу, перед которой смерть отступала столько времени, сколько Ж. того хотела. Поймите одно: я не рассказал ничего невероятного или даже просто удивительного. Невероятное начинается там, где я кончаю рассказ. Но говорить об этом не в моей власти.

 

Я буду рассказывать дальше, но теперь уже с некоторыми предосторожностями. Предосторожностями не того рода, которые могут в чем-то затемнить правду. Правда будет сказана, сказано будет обо всем, что произошло важного. Просто не все еще произошло.

Я молчал неделю и ясно понял, что если ошибусь, передавая то, что пытаюсь передать, то это не только не кончится, но и сам я буду рад, что оно не кончается. Даже сейчас я не уверен, что стал свободнее, чем в то время, когда ничего не говорил. Вполне возможно, что я вообще ошибаюсь. Вполне возможно, что все эти слова - всего лишь занавес, и за ним будет теперь бесконечно разыгрываться то, что разыгралось однажды. Беда в том, что после стольких лет ожидания, когда, ослепленный, я все дни проводил в молчании, неподвижности, смирении, доходящем до бесчувствия, мне вдруг пришлось открыть глаза и поддаться соблазну ослепительно гордой мысли, которую я тщетно пытаюсь усмирить.

Быть может, предосторожности эти и не будут собственно предосторожностями. Некоторое время я жил с женщиной, одержимой идеей моей смерти. Я сказал ей: "По-моему, в какие-то минуты вам хочется меня убить. Не надо подавлять это желание. Я сейчас напишу записку, что если вы убьете меня, это будет к лучшему". Но мысль - это не совсем женщина, даже когда она живет и совершает поступки, как женщина. Мысль требует такой честности, что обмануть ее очень трудно. Сама она иногда бывает лживой, но за ее ложью я всегда различаю какую-то правду, которой мне не перехитрить.

По правде говоря, меня завораживает именно ее прямота. Когда она, эта мысль, встает передо мной, во мне не остается места ни памяти, ни боязни, ни усталости, ни предчувствию, ни воспоминанию о прошедшем, ни планам на будущее. Она встает передо мной, как вставала, быть может, тысячу, десять тысяч раз. Кто же мне ближе, чем она? Однако именно близость между нами утрачена навсегда. Я смотрю на нее. Она живет со мной, в моем доме. Иногда она садится поесть; иногда, хоть и редко, спит рядом со мной. А я, безумец, сижу сложа руки и предоставляю ей питаться собственной плотью.

После тех событий, о которых я отчасти рассказал - но и теперь еще рассказываю о них,- я сразу же получил предупреждение (был извещен) о том, что меня ожидает. Единственное отличие - но отличие большое - состояло в том, что я жил бок о бок с великим страхом и гордился этим, в легкомыслии своем не замечая ничтожества и мелочности подобного соседства и не понимая, что оно может потребовать от меня того, на что человек согласиться не в силах. Единственное, чем я держался,- это молчанием. Молчанием столь великим, что по размышлении оно мне кажется невероятным - не заслугой, нет, мне ни разу не приходило в голову заговорить; невероятно как раз то, что молчание ни разу не сказало само себе: осторожней, здесь что-то не так, объясни, как получилось, что ни в памяти моей, ни в повседневной жизни, ни в работе, ни в жестах, ни в разговорах, ни в словах, что писали мои пальцы, не промелькнуло даже отдаленным намеком то, что физически занимало меня всего, без остатка, такая скрытность для меня непонятна, и я, тот, кто говорит сейчас, с горечью обращаюсь к тем молчаливым дням и годам, словно к недостижимой, нереальной стране, куда нет пути никому и прежде всего мне и где я, однако, прожил большую часть жизни без всякого усилия и искушения,- сейчас эта загадка не перестает меня удивлять.

Я утратил молчание и сожалею об этом безмерно. Не могу передать, какое горе охватывает человека, если он однажды заговорит. Горе застылое, само обреченное на немоту; из-за него дышу я тем, чем нельзя дышать. Я один в запертой комнате, и в доме никого, и почти никого вне дома, но само одиночество мое заговорило вдруг, и я, окруженный этим говорящим одиночеством, должен, в свой черед, говорить тоже - не в насмешку, но потому, что над ним есть другое, большее одиночество, и оно не дремлет, а над тем - еще большее одиночество, и каждое из них встречает произнесенное слово и хочет погасить его, заставить умолкнуть, но вместо этого бесконечно его повторяет, и эхо его уходит в бесконечность.

Один человек сказал мне, впрочем, не без досады: "Вы всех делаете разговорчивыми". Может быть, и так, хотя это кажется мне правдой лишь в отношении немногих людей, потому что выслушивал я очень немногих. Однако их я слушал с таким величайшим вниманием, что им нельзя было ни сердиться на меня за сказанные ими слова, ни упрекать за них самих себя, ни, быть может, даже сохранить их в памяти. Меня же всегда больше связывало с ними то, что они мне сказали, чем то, что они могли бы от меня утаить. Особы, всегда молчащие, вовсе не кажутся мне из-за этого замечательными и тем более любезными. Те же, кто говорит, по крайней мере, кто говорит со мной, отвечая на мои вопросы, зачастую кажутся мне самыми молчаливыми - быть может, потому, что пробуждают молчание во мне, или потому, что, находясь подле меня, замыкаются, сами того не ведая или ведая, в каком-то особом пространстве, где тот, кто задает им вопросы, делает их сообщниками ответов, которых не слышат их уста.

В общем, я хочу сказать, что "утратить молчание" означает совсем не то, что можно подумать. Да это и неважно. Я сам выбрал этот путь. Я по-прежнему жил в гостинице на улице О. Комната у меня была тесная и не очень приятная, но мне она подходила. В соседнем номере жила молодая женщина, которая сказала мне однажды, когда я сделал глупость и заговорил с нею - она сидела у себя на балконе, а я у себя,- что я ее смущаю, потому что произвожу слишком мало шума. По-моему, я действительно ее смущал. Так или иначе, мешал я ей редко, потому что из-за работы мало бывал дома и даже не всегда приходил ночевать. Та женщина как раз собиралась рассориться со своим другом, торговцем с проспекта Опера, который приглашал ее в Париж два-три раза в год; сама она жила в провинции, в Нанте или Ренне, не помню. Она была замужем, имела двоих детей и к тому же преподавала в каком-то свободном учебном заведении для девиц. Не знаю, как ей удавалось справляться со всеми своими обязанностями. Может быть, это у нее был роман. Все эти подробности мне неинтересны, и я их привожу только для порядка. Я сознательно стараюсь сглазить самого себя. Да и потом, как отделить главное от неглавного? В голове у этой женщины царила смесь свободомыслия с условностями. Она явно была склонна со мной заигрывать. Однажды вечером, вернувшись домой после тяжелой работы и без единой мысли в голове, я ошибся дверью и очутился в ее комнате. В рассеянности моей не было ни малейшего умысла. Мы с ней жили то ли на шестом, то ли на седьмом этаже, где не работал автоматический выключатель света. Правда, несколько раз, когда я возвращался домой, мне приходило в голову, что я легко могу войти не в ту комнату, однако я этого не хотел; зачастую я вообще не мог вспомнить, кто живет у меня за стеной. Она встретила меня приветливо, и я пробыл у нее несколько минут. Думаю, приветливость ее объяснялась тем, что на ней был красивый халат. Было уже около полуночи, но она сидела в кресле и ее одежда и прическа были в полном порядке. Должно быть, это обстоятельство сделало для нее приятным и все остальное. Поскольку в тот день она показалась мне довольно миловидной, я тоже решил, что ошибся неспроста, и не сказал, что вошел по недоразумению. Впоследствии она мне очень сильно надоела. Она все время хотела попасть в мою комнату, а я этого не хотел. Однако благодаря ей я узнал нечто такое, что, не будь ее, открылось бы мне гораздо позже.

В тот день произошел один случай. Я помню, как она сказала, показывая мне руку: "Посмотрите, какой шрам". На тыльной стороне руки у нее была довольно широкая и припухлая поперечная полоса. Немного погодя я заметил, что настроение у нее изменилось: на ее лицо наползала какая-то холодная добропорядочность, одно из тех нравоучительных выражений, какие сделают скучной и самую большую красавицу, а эта женщина была всего лишь слегка миловидной. Мне немедленно захотелось уйти. Должно быть, я сказал ей в ту минуту, что вошел по ошибке, но она поняла так, что я совершил ошибку, войдя к ней, а это не совсем одно и то же.

Я только что подумал о ней. Теперь я замечаю, что в моем поведении, внешне, впрочем, почти обыкновенном, было нечто совершенно оскорбительное, что, должно быть, часто настраивало ее против меня. Мне кажется, что в ее словах была какая-то правда. Я задавал ей вопросы по истории, грамматике, ботанике, она знала наизусть целые тома. Единственные счастливые минуты, которые она провела со мной,- это те многочасовые ее монологи, когда она по главам пересказывала мне труды Ларива-и-Флери или Мале. Слушая ее, я отдыхал. Все это знание, столь дивно устаревшее, парило над моей головой и каркало что-то похожее на слова, всегда одни и те же и означавшие примерно вот что: есть время обретать и время терять, есть время понимать и время забывать.

В такие мгновения у нее появлялось довольно тонкое выражение лица. Но, правда, и то, другое выражение, появлявшееся у нее внезапно и вызывавшее у меня желание уйти, возникало, возможно, как раз из-за моего к ней отношения, потому что вел я себя как сумасшедший, и пусть она не вполне отчетливо это понимала, зато ее давнее прошлое приличной женщины временами что-то подсказывало ей и, проступая на ее лице, взирало оттуда на меня. Я и сейчас еще вижу его перед собой, это ее давнее двусмысленное прошлое, оно было безусловно штукой некрасивой. Но я не понимаю, что было во мне и в моих поступках такого, от чего ей приходилось защищаться подобным выражением.

А теперь передо мной еще одна сцена: я ехал в метро. Кажется, я возвращался домой. Случайно я обнаружил, что сижу напротив одной своей знакомой. Она сказала, что то ли вышла замуж, то ли скоро выйдет. Через одну-две остановки она распрощалась. Эта встреча навела меня на мысли о К(олетте), моей соседке. В тот миг меня охватило какое-то необыкновенное ощущение: мне показалось, что я совершенно забыл эту женщину, которую видел почти каждый день, и чтобы вспомнить ее, нужно отправиться на поиски той, которую я мельком приметил на улице десять лет назад. Не случись сейчас этой встречи, я бы не только потерял ее из виду - на том месте, где находилась она, я уже обнаружил какую-то гигантскую и безликую, хоть и одушевленную дыру, нечто вроде живого пробела, из глубины которого она всплывала лишь ценой больших усилий.

Ощущение мое делалось еще запутаннее оттого, что забвение это не казалось забвением. В тот момент я отчетливо видел ее, и прежде, если бы мне пришло в голову ее увидеть, я бы ее увидел. Однако я, например, спрашивал себя: вчера она весь вечер была перед моими глазами, но заметил ли я ее хоть раз?

Та поездка в метро оставила во мне память о великой печали. Печаль эта не имела отношения к моей забывчивости. Просто в этом вагоне, среди всех этих едущих на обед людей происходило что-то глубоко печальное. Здесь, в двух шагах, было какое-то большое горе - такое молчаливое, каким бывает лишь настоящее горе, такое чуждое любой помощи, неведомое никому и навсегда скрытое от всех. И сам я, смутно угадывая его, похож был на путника, оступившегося на дороге; дорога позвала его, и он шагает вперед, но дороге хочется взглянуть, тот ли идет по ней, кто должен идти, она оборачивается, и оба, и дорога и путник, кубарем летят в овраг. Горе тропе, что обернулась, всматриваясь в прохожего; насколько же было глубже то горе, глубже, потаеннее и молчаливей. Гостиничному консьержу я велел меня не беспокоить и повесить на доску ключ от моей комнаты в знак того, что меня нет дома. Около пяти часов кто-то без стука вошел в эту комнату. До сих пор никто, кроме гостиничной прислуги и, случалось, моего брата, не осмеливался сюда войти.

Наверное, я мог бы объяснить, почему ради встречи с любым человеком предпочел бы, при всей своей ненависти к ходьбе, долго шагать по улицам, лишь бы не видеть его в моем номере. Здесь нет никакой тайны. Да и к тому же всегда получалось так, что в конечном счете ко мне домой приходили многие, а некоторые и очень часто. Я вижу этому вполне естественное объяснение: когда к вам приходят люди, вы, к досаде своей, вынуждены еще долго видеть и слышать их после того, как они уйдут; есть, кроме того, потребность превратить свое жилище в такое место, где ничего не происходит и где поэтому можно отдохнуть, и еще в пустое пространство, где никогда не встречаются те, кто встречаться друг с другом не должен, и наконец, в некий искус, ибо рано или поздно туда придет или станет кружить поблизости тот, кого вы просили оставаться за дверью, и тогда вы сами поймете для себя, преступление он совершает либо, напротив, нечто для вас приятное. По-моему, все эти объяснения хороши, но, конечно, у них есть и своя дурная сторона. Однако, кроме них, было и еще одно.

Я лежал на кровати. Должно быть, уже сильно смеркалось. Совсем темно, по-моему, еще не было, но свет мог проникать и с улицы, потому что я не задернул шторы. Вошедшая женщина стояла посреди комнаты. Я хотел было написать, что она походила на статую, поскольку стояла она неподвижно, обернувшись к окну, и действительно выглядела как статуя; но она была не каменная, а скорее окаменевшая от страха, не от безумного или всепоглощающего страха, но от чего-то такого, что можно выразить словами: с ней случилось непоправимое. Однажды я видел, как белка попалась в клетку, подвешенную на дереве: переступая порог, она вся была порыв жизни и веселья, но едва оказалась внутри, на дощечке, и раздался легкий щелчок упавшей дверцы, и несмотря на то, что ей не причинили боли, что она была еще свободна, ведь клетка была просторная и в ней кучка орехов, она тут же застыла, словно в параличе, оборвав свой скок, сраженная, как ударом в спину, уверенностью, что она в ловушке.

Странное дело: она не смотрела ни в мою сторону, ни куда бы то ни было в комнате. Можно было подумать, что искала она лишь слабый свет, лившийся из окна, и ко мне пришла только ради этого угасающего дня, который завораживал, поддерживал, сковывал ее; но и это светлое пятно, должно быть, не бросалось ей в глаза - она вошла, повинуясь необъяснимому порыву, и у нее хватало сил только на то, чтобы стоять неподвижно и не испариться из комнаты. Сам я, как мне кажется, был вполне спокоен. Я мог бы долго рассказывать о том, какое это произвело на меня впечатление, но сейчас я испытываю то же впечатление, глядя на ту же женщину со спины, она остановилась, не доходя до окна, как раз у стола; время приблизительно то же, она вошла и идет по комнате (комната уже другая).

Ныне, когда она больше не неожиданность, я смотрю на нее и содрогаюсь гораздо сильнее, чем в тот день, у меня появляется головокружение и чувство растерянности, которого ни разу не было тогда, и еще какой-то холод, странное стеснение в груди, так что мне хочется умолять ее вернуться назад, остаться за дверью, чтобы я тоже мог выйти отсюда. Но правило есть правило, делать нечего: если мысль встает перед тобой, за ней нужно следовать до конца.

По-моему, я заметил для себя только одно: она была в черном костюме и без шляпы (тогда это встречалось реже, чем теперь); мне были немного видны ее волосы, они казались гораздо длиннее, чем обычно носили в то время, и она наклонила голову так, словно ее ударили или она ждет удара. Из дальнейшего будет понятно, насколько она уже не подчинялась привычному порядку вещей. Повернувшись, она задела стол, и раздался шум. Она испуганно хихикнула и стремглав бросилась прочь. Остальное я помню смутно. Кажется, с того момента, как она вскрикнула, я был вне себя. При виде ее, бегущей на улицу, меня охватил охотничий азарт, я поймал ее у лестницы, схватил в охапку и, волоком дотащив обратно, швырнул на кровать. Гневу моему - то был один из редких приступов гнева, что случались со мной со времен до крайности гневливого детства,- не было границ. Не знаю, отчего я пришел в такое неистовство, но в тот момент я мог сделать все: сломать ей руку, разбить голову или самому себе расшибить лоб об стену, поскольку мой всплеск ярости не был, по-моему, направлен конкретно против нее. То была какая-то бесцельная сила, подобная дыханию землетрясения, что подбрасывала и сбивала с ног все живое. И сам я зашатался, подхваченный этим дыханием, и превратился в бурю, что отверзла горы и взбесила море.

Когда зажегся свет, она, судя по всему, почти забыла об этой буре. "Значит, я упала",- произнесла она, глядя на свои чулки. Я тяжело дышал, и глаза у меня, наверное, были еще дикие, так что она очень удивилась. Но мало-помалу этот мой вид что-то ей напомнил, скорее всего, не то, что здесь произошло, но где она была, свои шаги по улице, эту незнакомую комнату - а дальше? Снова она устремилась к двери. Самое забавное в этой сцене - то, что она, преодолев разные препятствия, чтобы сюда попасть, мечтала поскорее уйти, я же против моей и ее воли удерживал ее. Судите сами: она видела во мне человека, которого, казалось, никогда раньше не встречала; таким образом, она обнаружила, что заперта, совершенно растерзанная, в мрачном гостиничном номере вместе с каким-то буйным типом, который при малейшем движении бросался на нее, не позволяя уйти. Я же, со своей стороны, действовал точно так же инстинктивно, ибо, не замечая, что она мне незнакома, грубо толкал ее в глубину комнаты - вовсе не для того, чтобы она осталась у меня, но чтобы не дать ей, выйдя за дверь, избавиться от того ощущения ужаса, с которым она столкнулась здесь и перед которым ей суждено было преклониться - или исчезнуть навсегда.

В дальнейшем обстоятельства той встречи стали понятнее, но в ту минуту они были ясны как никогда. Характер Н(атали) скорее запутывал их. Однажды я спросил ее: "Как вам пришло в голову ко мне прийти?" Перед этим я раза четыре или пять сталкивался с ней в одной конторе. Она ответила: "Не помню", и по-моему, ответила правду. Помимо прочего, она была крайне робкой, хоть и способной на самые немыслимые поступки. Ей, например, очень часто случалось заблудиться в Париже, и робость не мешала ей останавливать прохожих, но зато она забывала, о чем хотела у них спросить, а если и вспоминала, то немедленно выпускала из памяти ответ. Она могла в крайнем случае отправиться к незнакомому человеку, но если этот незнакомец был ей отчасти знаком, ей было уже труднее совершить подобный шаг, если же она знала, что незнакомец не любит, когда ему докучают посетители, шаг этот становился для нее невероятным. Тогда была суббота, нерабочий день; но у нее была маленькая дочь, и в тот момент она должна была бы сидеть с нею; к тому же если ее, по всей очевидности, не смущало, что она в такой час приходит ко мне в гостиницу, то, во всяком случае, у нее были все шансы потеряться на улице, потому что она очень плохо видела в темноте.

Много позднее она сказала мне: она так и осталась в уверенности, что я ни на минуту не заподозрил, кто она такая, и тем не менее обращался с ней не как с незнакомкой, но как с чересчур хорошо знакомым человеком. Поэтому она и сама едва не ошиблась; ей никак не удавалось выполнить непосильную задачу объяснить, кто она, сказать человеку, который глядел на нее, не видя: мы с вами встречались там-то и там-то,- это казалось ей невозможным. Но поскольку и сам я обращался с ней с какой-то свирепой доверительностью - отнюдь не как с незнакомкой,- то ей ничего не оставалось, как считать, что между нами что-то случилось, о чем она позабыла, и что я и в самом деле прекрасно с нею знаком, но при условии, что сама она с собой незнакома. Она повторила или, вернее, сказала по моей настойчивой просьбе, начав неосторожно одну фразу, которую я с огромным трудом заставил ее кончить - из-за обращения на "ты" и еще из-за того, что, как она считала, она не должна была слышать те слова. В какой-то момент я сказал ей: "Ты с ума сошла, зачем ты сегодня вышла из дома?" Когда она вернулась домой, фраза эта всплыла у нее в памяти и доставила невероятное удовольствие (тогда как от самой ее выходки у нее осталось ощущение кошмара), но и сознание того, что она совершила безрассудство, тем более ужасное, что сделала это по неведению и легкомыслию. Так что ей захотелось бесследно исчезнуть, и больше от нее не было никаких новостей.

Остаток вечера, после ее ухода, видится мне так. Я снова стал думать о той девушке, которая утром сказала мне, что выходит замуж. Она служила в банке, я знал, где она живет, совсем близко, на улице М. (позже я по случайности дважды чуть было не поселился на этой улице). Я отправился в то здание - там тогда помещался, помимо прочего, один политический еженедельник. На лестнице - дом это старый, полуразвалившийся, но лестница в нем величественная - по спине у меня пробежал холодок, я устал, я проклинал порыв, что привел меня сюда. В довершение всего я довольно смутно помнил, где ее квартира, я стучал и звонил в разные двери, но никто не отвечал, и я толкнул одну, наугад. И что же - дверь отворилась, отчего я немного испугался, и, отворившись, открыла какое-то темное помещение (автоматический выключатель только что сработал), отчего я испугался совсем, потому что вообразил, будто попал в какую-то дурную квартиру. В квартире этой я бывал всего несколько раз; она была однокомнатная, без прихожей, и разделена пополам большой занавеской - с одной стороны находилась дневная половина, с другой ночная. Теперь я уже могу рассказать, как познакомился с той женщиной. Она уже была замужем, и ее муж, у которого были больные легкие, провел долгие годы в одном месте, куда сам я приезжал на несколько недель. Там я ее и видел. Шесть лет спустя я снова увидел ее - через витрину магазина. Когда человек, надолго пропадавший, внезапно возникает тут, прямо перед вами и за стеклом, он превращается в какое-то высшее существо (если только не очень докучал вам раньше). С(имона) Д. доставила мне полминуты громадного удовольствия, в некоторых отношениях даже чрезмерного, неразумного, и из-за этих тридцати секунд я выразил ей столько расположения, сколько мне бы и в голову не пришло выразить в любом другом случае. У нее, насколько я могу судить, было много достоинств: она была простая, мужественная, не принимала никакой помощи от свекра и свекрови, людей богатых, и обладала той основательностью, которая превращала ее в красивую здоровую женщину,- а еще с порывами откровенности, граничащей с грубостью; иными словами, по-моему, она вела себя нормально. Правда состоит в том, что с тех пор, как мне повезло увидеть ее через стекло, я, пока встречался с ней, ничего больше от нее не хотел, кроме повторения "громадного удовольствия", и еще пытался разбить стекло. Выйдя из магазина и узнав меня, она сразу сказала: "Вы знаете, Симон умер (у них обоих были почти одинаковые имена), не говорите мне больше о нем". Она, безусловно, была сильно к нему привязана: фраза эта - тому свидетельство.

Чтобы я пришел в такой час, ночью, неожиданно, когда она, быть может, снова вышла замуж,- такого она от меня никак не ожидала. Возможно, я уже совсем готов был уйти, не знаю, но теперь эта темная, незнакомая комната завораживала меня; цель моя была именно здесь, во мраке. Когда я думаю о своей странной выходке, я вижу ей только одну причину: я, в свою очередь, открыл чью-то дверь, вошел, сам не зная как, туда, где меня не ждали; по крайней мере, именно эта причина приходила мне на ум, когда я вглядывался в потемки. Однако если мною двигало желание понять, каким образом может возобновиться снова былое безумие и как набросится на меня безумное существо, а сам я превращусь в пугало, то я ошибался. За занавеской зажегся слабый свет. В тот же миг я узнал эту комнату. Чуть позже я опять почувствовал лестничный сквозняк - по-моему, я сразу вернулся в гостиницу.

Поначалу С. была довольно хмурой, но развеселилась, узнав, что я сомневался, не замужем ли она. Это было уже слишком, и ее дурное настроение улетучилось. Уходя, я подумал - подумал с грустью, поймите правильно,- что любой одинокий парень всегда может без стеснения войти ночью, в любой момент, к одинокой женщине (и, естественно, наоборот), при условии, что пришел он без особой причины. Но в моей комнате все было совсем по-другому. Помимо тех достоинств, о которых я говорил, Симона Д. обладала еще одним: она была откровенна, но сдержанна. На самом деле, как я понял позднее, мое нежданное появление той ночью очень встревожило ее: совершенно очевидно, что в ее глазах этот незваный посетитель предвещал приход кого-то другого, более здесь уместного. Оттого-то она и повеселела, когда я сказал, что ожидал увидеть ее уже замужем. Тем самым я показал, что прошлое меня не слишком заботило. Но какое-то сомнение в ней все-таки осталось, и поскольку откровенность была ее главной чертой, то на следующий день она нашла меня в ресторане и тут же сказала: "Вы осуждаете меня за то, что я выхожу замуж. Поэтому вы и пришли ко мне вчера вечером". Она была из тех женщин, для которых замужество имеет значение, и я мог сколько угодно говорить ей, что брак - это не так уж важно, в ее представлении, выходя замуж, она перечеркивала прошлое, которое осталось бы в неприкосновенности и после доброго десятка просто связей. Она долго объясняла, какие у нее основания выходить замуж. Как только человек начинает искать "причины", то, если он хоть немного честен, он очень скоро сбивается, потому что причин слишком много, а нужна всего одна. Слушая ее, я тоже мало-помалу понимал, как задело меня это замужество: мне было больно, разумеется, не за себя и даже не за покойного С., с которым меня ничто не связывало, но я смутно предчувствовал, что вот-вот свершится какое-то незримое предательство, одно из тех душераздирающих, скрытых ото всех деяний, что начинаются во мраке и кончаются в молчании, и против них потаенное горе бессильно.

Теперь мне хотелось бы отметить еще вот что. Я рассказываю о вещах, на первый взгляд, ничтожных и не упоминаю исторических событий. Это были очень важные события, и я ежедневно был поглощен ими. Но сегодня они превращаются в труху, история их уже мертва, а с нею умерли и те часы, та жизнь, что принадлежали мне. Говорить может лишь настоящий момент - и тот, который придет ему на смену. Всех, кто нашел в нем прибежище, еще влечет тень прошлого, но скоро она сотрется. И лавина грядущего мира уже погребает под собой память о далеких днях.

В конечном счете я живейшим образом посоветовал ей выходить замуж. "Хорошо,- сказала она,- договорились. Но имейте в виду, больше мы с вами не увидимся". Позже она прислала мне письмо, там были слова: "Если вы можете объяснить, почему приходили ко мне тогда вечером, то, какова бы ни была причина, сообщите мне ее (письмом)". Но я не ответил. Была уже совсем зима. Я заболел. В комнате, о которой я говорил, было невыносимо жарко; вдоль кровати шла раскаленная труба, по которой наполнялась батарея отопления, так что когда кран батареи был закрыт, температура в комнате не повышалась и не понижалась. Не могу передать, насколько был мне необходим этот убийственный жар. Когда градусник по ночам опускался до 25 или 23 градусов (днем он показывал 30 °), я начинал волноваться. Мне в самом деле становилось холодно, холод проникал мне в кровь и парализовал меня. Позже, подобно многим, я изведал владычество холода. Но никогда, даже в самые тяжелые минуты, когда разве что лед не терял тепло, я не испытывал больше того ощущения абсолютного холода, какое возникало во мне при тех 23 градусах. Особенно обескураживала зимняя стужа, окружавшая меня по ночам, потому что, засыпая, я по-прежнему чувствовал ее, она проникала в мой сон, и от этого я без конца просыпался, заледеневший и с инеем на губах.

Во время той болезни меня пришел навестить директор одного издания, где я сотрудничал, и мне не удалось вежливо не позволить ему войти. Он сходил с ума - как раз от тех событий, о которых я не говорю. Мне было скучно, и я ничего ему не отвечал; он решил, что мои дни сочтены, и позвонил доктору, который и сам каждый месяц отправлял меня на тот свет и от которого он услышал следующее: "X.? Бедняга, на нем пора ставить крест". Несколько дней спустя врач рассказал мне об этом, гордясь своим остроумием. У меня нет желания распространяться о своих болячках. В двух словах: получилось так, что, лечив меня от обыкновенного воспаления легких, сей доктор вколол мне какое-то вещество, как он говорил, своего собственного изобретения, и вызвал изменения в крови - кровь у меня раньше времени стала "атомичной", то есть в ней произошли те же самые изменения, какие возникают под действием радиации. В мгновение ока я потерял три четверти белых шариков, и смотреть на меня стало страшно. Доктор отвез меня к себе в клинику, он считал, что смерть неминуема. Однако после довольно необычной борьбы, длившейся два дня, я выкарабкался, и он поспешно отвез меня домой, пока никто не заметил моего отсутствия.

Еще два слова: я обещал доктору молчать и, в общем, сдержал обещание. Он заявил, что сделал это преднамеренно, а не по небрежности, и привел причины своего поступка. Может, и так. Но вполне возможно, что он, с его непомерным тщеславием, желая оправдаться передо мной, выдавал ошибку за преступление. Так или иначе, он добился, что кровь у меня стала загадочная, судя по анализам, удивительно непостоянная по составу.

Вернувшись из клиники, я больше ни разу не обращался в мыслях к тому испытанию, в какое превратились для меня те два дня,- то ли из-за слабости, то ли потому, что размышлять о вещах важных на самом деле невозможно. Я действительно был до странного слаб - слово "странный" здесь как нельзя более уместно. Странность заключалась в эффекте стекла, о котором я говорил и который накладывался у меня на все, и в особенности на людей и на предметы, представлявшие для меня известный интерес. Если, к примеру, я читал интересную книгу, то получал от чтения ее живейшее удовольствие, однако само удовольствие мое было за стеклом, я мог его видеть, оценить, но не мог им воспользоваться. Точно так же если я встречал женщину, которая мне нравилась, то все, что происходило между нами приятного, было под стеклом, и оттого им не только нельзя было пользоваться, но оно к тому же становилось далеким, уходило в вечное прошлое. И наоборот, в вещах и людях ничтожных жизнь обретала обычную свою ценность и сиюминутность, так что я, предпочитая жизнь минувшему, должен был искать ее в будничных поступках и обыкновенных людях. Вот почему я работал и выглядел все более и более живым.

В ночь после моего возвращения домой я не спал (сон покинул меня вместе с кровью) и слышал, как бурно рыдает Колетта, моя соседка; плакала она, с перерывами, около двух часов подряд. То, что человек, казавшийся мне не слишком впечатлительным, тоскует так сильно, не вызвало во мне сочувствия; время от времени тоска эта развлекала меня своей нескончаемостью; но вечная тоска не способна никого взволновать. Тем не менее назавтра я сделал над собой усилие и пошел проведать ее. Уже с порога меня охватило смутное ощущение чего-то недозволенного, передо мной был беспорядок, разбросанная по полу одежда - что ж, вот оно, горе, подумал я, как странно. Но комната была пуста; одежда на полу была мне незнакома (хотя, по правде говоря, позднее мне чудилось, что я ее уже видел). Вернувшись к себе, я с удивлением подумал об этих ночных слезах, таких живых и сильных, об этой безликой печали за стеной, печали, которую я без малейшего колебания приписал человеку, заведомо мне безразличному, и которая тогда не тронула меня,- зато теперь она меня подавляла, заражала чувством невыносимой боли, как бы ничьей и лишенной самой себя; память о ней становилась невыразимым отчаянием, какое, прячась за слезами, само не плачет, отчаянием, не имеющим лица и обращающим в маску то лицо, которое заимствует. Я спросил по телефону у консьержа: "Кто же все-таки живет там, в соседнем номере?" Потом написал Натали (на адрес ее конторы): "Я хочу вас видеть. Если и вы хотите видеть меня, приходите в такое-то кафе на улице Руаяль в такое-то время".

Накануне я был еще при смерти. Так что я с большим трудом добрался на машине до назначенного места. Натали не говорила ни слова, а я пристально глядел на нее злыми, больными глазами и не находил в ней (несмотря на все ее обаяние) ничего, что требовало бы этой мимолетной встречи. Вдобавок она произнесла злосчастную фразу: "Вы, кажется, были очень больны?" - "Идемте в мой номер",- ответил я, как мог угрожающе. Мне представляется, что она согласилась пойти со мной из-за того, непоправимого. Но когда она снова оказалась в этой комнате - хоть и при совсем других обстоятельствах,- ее на моих глазах охватил тот же страх, то же смятение, что и в первый раз, с той лишь разницей, что сейчас она даже не пыталась уйти. Она стояла, а я лежал на кровати и смотрел на нее. В ее внешнем облике было заметно что-то славянское - в овале лица, чуть одутловатого, в каком-то необычном, тусклом, почти инертном взгляде, который внезапно становился невероятно, завораживающе живым, ярчайшей синевы, и пылал, как драгоценный камень. Поскольку я по-прежнему был очень слаб, то видел ее словно совсем издалека: она стояла у меня перед глазами, и от них не ускользало ничего, но я опять задавался все тем же вопросом: а замечаю ли я ее? В этой комнате она, безусловно, пыталась побороть в себе странные чувства. Не забудьте, она считала, что, легкомысленно войдя сюда, поступила дурно. Но, попав сюда, она не могла понять, что происходит, она только смутно ощущала, что для того, чтобы это понять, ей нужно быть снаружи, а снаружи все, возможно, покажется совершенно другим. Я пересказываю то, что она сама мне об этом написала,- она была немногословна, зато письма писала без малейшего труда.

Она сказала всего одну фразу - по-моему, я помню это точно,- но фразу до странного смелую. После долгого молчания она спросила: "У вас есть другие женщины?" - "Да, конечно". Вопрос этот можно понять вполне недвусмысленно. Однако такой смысл, я уверен, будет до смешного обманчивым либо, по крайней мере, настолько узким и упрощенным, что в нем не останется ничего от той правды, которой она коснулась; да и ответ мой, с его необдуманностью, означал нечто, не имеющее никакого отношения к жизни и к обычному ходу вещей. Я никогда не был откровенным. Я никогда не считал, что если случай сводит вас с множеством людей, то вы должны приносить их в жертву любопытству или ревности других - они возникают перед вами и удаляются во тьму, туда им и дорога. Так что откровенность моя была неким новым правом, неким предостережением, полученным от имени той правды, которая, не ведая обычных доказательств, сама являлась из потаенного порядка вещей и горделиво возвещала о себе моими устами.

Натали была совсем не невинна, ей тоже доводилось встречаться с другими. В детстве, за границей, она жила напротив монастыря, внушительного здания, почти скрытого за деревьями и окруженного высокой стеной. Ей очень хотелось знать, что происходит за этой стеной. Однажды она услышала доносящиеся оттуда громкие крики, крики жуткие, полные одиночества и мольбы, какие, должно быть, слышатся в сумасшедшем доме. С тех пор монастырь в ее глазах превратился в тюрьму для сумасшедших, и в голове у нее зародилась мысль, что если она захочет куда-то войти, но не войдет, то оттуда обязательно появится, чтобы поразить ее, безумие либо, по крайней мере, нечто тягостное и мерзкое. Поэтому ее всегда влекло чуть опережать свои желания, не оттого, что она придавала им значение, но как раз для того, чтобы они его не обрели. Все это я пишу с ее собственных слов в письме, а никак не затем, чтобы наделить ее неким характером; какой у нее был характер, я не знаю, и неизвестно, был ли он у нее вообще.

Я расскажу сейчас, почему, как она сама считала, ей пришло однажды в голову отправиться ко мне домой,- расскажу в подтверждение того, что в ситуациях самых важных начало не имеет значения. Просто в тот момент она была готова сойтись с другим человеком. Она была замужем, но ушла от мужа, к тому же всегда жила свободно, и я не вижу, отчего этот очередной шаг должен был непременно увлечь ее туда, где мне больше не было места. Но так или иначе, ей захотелось в подобный момент окончательно решиться. Она вошла в мою комнату - и что же обнаружила? С моей стороны - поведение безумца, не узнающего ее, а в самой себе - чувство смертельного испуга, толкнувшее ее к дверям, и мысль о том, что она видела нечто такое, чего не имела права видеть, а потому охотнее всего она бы навсегда вычеркнула из памяти мое имя. Добавлю, что когда на мой вопрос: "Почему вы пришли?" - она ответила: "Не помню", ее ответ был гораздо вернее и гораздо существеннее (для меня), чем тот, который заключен в этой истории.

В моей жизни был период, когда я упорно боролся с одним человеком - я не хотел с ним встречаться. Борьбу я вел стойко, но в то же время и следил за ней как бы со стороны. Я видел, что за этой битвой стоит множество задних мыслей, и, движимый проницательностью, считал себя ответственным за них, а в самой битве усматривал двойной смысл. Однако именно в этом и заключалась моя слабость - не собственно в битве, которая сама по себе всего лишь требовала какого-то исхода, но в моей сбивающей с толку прозорливости, что предполагала иной исход и разоблачала соответствующие намерения. К примеру, события складывались так, что мы оказывались оба в одном городе за границей. Здесь не было ничего, кроме случайности, приятной или неприятной. Но едва мне удавалось уловить в этом хоть тень расчета, как я тут же обнаруживал, что могу совершить какие-то шаги, которые бы свели нас в этом городе вместе, -шаги, которые я бы никогда не предпринял, если бы оставил свою совесть в покое. Так кто же ослепил меня? Моя собственная проницательность. Кто сбил меня с толку? Мое прямодушие. Кто виноват в том, что теперь всякий раз, как разверзается моя могила, я пробуждаю в ней мысль такой силы, что она оживляет меня снова? Ухмылка моей собственной смерти. Но знайте же: там, куда я ухожу, нет ни творения, ни мудрости, ни желаний, ни борьбы; я вступаю туда, куда не вступает никто. Вот в чем смысл последней битвы.

После моего "да, конечно" с Н. что-то случилось. Внезапно раскаленная комната, в которой я умирал от холода, превратилась для нее в такой же ледник, как и для меня. Она стала дрожать, у нее застучали зубы, и в какой-то момент ее охватил такой озноб, что она не могла с собой справиться. Этот приступ холода ужаснул меня. Я ничем не мог ей помочь; приблизиться к ней, заговорить было против правил; прикоснувшись, я мог ее убить. Единственное, что ей оставалось делать,- это бороться в одиночку и в борьбе своей научиться понимать глубокую справедливость высших и враждебных нам сил, которые, терзая нас, одновременно утешают и дают поддержку. Но, кажется, я тогда мог опасаться и чего-то жуткого: в какой-то момент жуть эта подступала совсем близко. Игла уже рядом, подумал я, когда она ушла.

Часть ночи я, по-прежнему не смыкая глаз, провел, глядя на кресло: оно стояло довольно далеко от кровати, но было развернуто в мою сторону. Мне никогда не мешали ни свет, ни темнота. Упорная мысль надежно защищена от всех внешних обстоятельств. В мысли этой меня иногда поражала какая-то суровость, то бесконечное расстояние, что, при нашем уважении друг к другу, разделяло нас; но "суровость" - слово неточное: суровость исходила от меня, от меня самого. Мне даже представляется, что если бы в те времена я, как сейчас, чаще ходил куда-то вместе с нею, если бы признавал за ней право сидеть со мной за столом и лежать подле меня в постели, а не довольствоваться минутным обладанием, когда она являлась во всевластии своей гордыни и гордыня моя, еще большая, всей силой обрушивалась на нее, то и близость сохранилась бы между нами, и разделенная печаль, и полная откровенность; и, быть может, узнал бы я о ее замыслах нечто такое, чего ей самой не дано было знать, ибо, отдалившись от нее, я сделал ее холодной и заставил мучиться за стеклом одной-единственной неотвязной грезой.

Часть той ночи, крайне для меня тягостной - мне по-прежнему было очень плохо, отравление сказывалось короткими приступами тошноты, исторгавшими из меня что-то вроде холодных лавин, омерзительное истечение пустых образов,- была уже позади, когда я сказал себе, что никогда больше не выйду из этой комнаты и тем более никто больше сюда не войдет, что с моей стороны было трусостью приотворить ее дверь, что слова "да, конечно" я произнес зря и больше никто их не услышит. (Я еще прекрасно ощущал запах духов Н., он не исчезал в ночи.) Назавтра я снял номер в другой гостинице, но этот тоже сохранил за собой. Так я жил, сколько позволяли средства, бывало, на три-четыре дома. Когда началась война, мне пришло в голову снять комнату в жилой квартире; так я оказался у одной дамы, учительницы танцев. У дамы этой была дочь лет тринадцати-четырнадцати, которая часами подглядывала за мной из небольшой гостиной, где была фрамуга, выходившая ко мне в комнату. Она забиралась на стул и смотрела на меня как завороженная. Вначале она пряталась, если я замечал ее, но очень скоро прятаться почти перестала. Меня ее поведение не сердило. Постоянное созерцание этой головы над собой, головы, казалось, отдельной от туловища и висящей в пустоте, давало мне чувство покоя. Но однажды, возвращаясь к себе через гостиную, я увидел, что она стоит на стуле и заглядывает ко мне, даже когда меня нет дома. Я дал ей пощечину и отвел к матери, сказав: "Когда ко мне приходит женщина, ваша девочка влезает на стул и подсматривает через стекло". Мать остолбенела. Помолчав с минуту, она возразила: "Но вы не должны водить сюда женщин". Женщин я именно что не "водил", я только хотел дать ей понять, какого рода нескромность допускает ее дочь, заглядывая ко мне в мое отсутствие.

По зрелом размышлении я понимаю, что перемену, происшедшую в Натали после того случая, я заметил не сразу, оттого что менялся сам, и это было настоящее бедствие. Я уже упоминал об этом. Какой-то порыв пустоты перебрасывал меня из одной минуты в другую; такую злую шутку сыграла со мной кровь: я, животное хладнокровное, обрел из-за нее нетерпеливость животного со жгучей кровью. Кроме того, я был невероятно занят. Сойдясь с Натали, я, можно сказать, не сошелся почти ни с кем: в словах этих нет ничего уничижительного, напротив, это самая серьезная вещь, какую я могу сказать о человеке. Но тогда я видел в ней скорее просто очаровательное создание, такое же свободное, как и я сам. Я ходил к ней на какой-то полуразрушенный чердак - она жила там одна, с маленькой дочкой. По-моему, это было огромное помещение с бессчетным числом комнат, только это были не комнаты, а какие-то антресоли, кладовки, коридорчики, притом почти пустые или запущенные. Меня не пускали никуда, кроме одной маленькой комнатки, по-видимому, единственной жилой в доме. Правда, в памяти у меня осталось представление о большой ротонде, довольно красивой и с хорошей мебелью, но возможно, это было в другой квартире. Натали работала, делала письменные переводы с разных языков, во всяком случае, с немецкого, английского и русского. Именно эта сторона ее личности и заставила меня обмануться на ее счет. Она сидела в конторе, раскладывала отпечатанные листки, справлялась со своей работой, и потому в моих глазах целиком принадлежала к той повседневной жизни, от которой я нередко требовал только одного: чтобы она была приятной, без задних мыслей, без завтрашнего дня,- требовал так, словно не проводил тогда каждую ночь в разверстой могиле. Не могу сказать, однако, чтобы ее лицо чем-то выделялось среди других, нет, она была безличнее других, это-то ее и отличало, и когда я думаю об этом отсутствии лица, оно кажется мне и вправду странным, неожиданным дефектом, явлением удручающим, которое могло бы многое мне объяснить, задержи я на нем внимание, и о котором я, случалось, все же смутно догадывался, когда думал об этом редкостном создании, кого так часто покидал ради других. Может быть, неверность - благо, может быть, зло, не берусь судить; но достоинство ее - с земной точки зрения - в том, что она сберегает главную историю и подготовленное ею чувство вспыхивает как раз в тот день, когда лишается каких бы то ни было прав.

После того "случая" мне настоятельно надо было видеть Н., и я поднялся к ней на чердак. Не думаю, чтобы нашелся человек более неспособный на кокетство, чем она, я хочу сказать, на то, чтобы сознательно вести себя уклончивым образом и говорить двусмысленные слова. Увидев меня, она вдруг, очень робко и без всякого умысла, сама предложила мне переехать в ее необъятное жилище. В некотором роде то было продолжение тех смелых слов, которые она произнесла в моей комнате. Значит, некая сила в ней по-прежнему действовала, преследуя какую-то странную цель и прибегая к средствам, способным ввести меня в обман. Я ответил гораздо менее серьезно, чем в первый раз, ибо уже становился слепцом, и ответил отказом, облачив его в несколько бесстыдные слова. Отчасти я защищался от нее - как от человека, посягавшего на мою свободу. Я, впрочем, прекрасно видел, что предложение ее невинно, однако не видел ее сердца, исполненного той же невинности. На мой отказ она промолчала и начала играть свою роль - стала почти никем. С нею все казалось на удивление легко. Мы встречались то в одном месте, то в другом, вдвоем обедали, я отвозил ее на машине домой. Однажды она издали заметила меня (она тогда работала в министерстве информации) в одном из бесконечных коридоров гостиницы, где приютилось это министерство; она видела, что я кого-то жду. Но что она и была тем человеком, которого я ждал,- такая мысль не приходила ей в голову, словно мы и не были друзьями, и если я, как ей казалось, смотрел на другую женщину и во взгляде моем была близость, она все равно оставалась никем, даже меньше: не стеснялась, не сердилась, не проявляла интереса. Однако же один раз она как-то необычно моргнула; я потом сказал ей: "Ваши глаза не всегда мной довольны". Но что и вправду удивительно, она и не думала отрицать свое волнение, скорее она досадовала на себя, что обнаружила его, или на меня, за то, что вызвал его своим дурным поведением. В общем, она, казалось, была не способна стараться скрыть за своими чувствами - единственное чувство. Дважды она при случае говорила мне, как нельзя более просто и откровенно, что когда я здесь, ей больше ничего не нужно. Но откуда я мог знать, что происходило, когда меня там не было?

Сейчас я забыл многие сцены, в ходе которых она вела себя совсем иначе. И то, что я не помню их сейчас, подтверждает, насколько сильнее я был способен забыть их тогда. Одна из них, насколько я помню, разыгралась скорее всего вначале. Когда я приходил, дочку свою она запирала либо та уже спала; поэтому мне редко случалось ее видеть. Малышка жила, как хотела, так у них было заведено, ей позволялось все; родителям мужа Натали, которые чаще всего за ней присматривали, в этом пришлось уступить, хоть они и возмущались столь безумным воспитанием. У малышки Кристианы, конечно же, было своё представление о посетителе, единственном, из-за кого от нее так непривычно защищались; вернее, от нее, собственно, никто не защищался, ее только настоятельно просили держаться подальше от маленькой комнаты. Что ж, как ни удивительно, но уговор неизменно соблюдался, и Кристиана если и приходила, то лишь после того, как церемонно испрашивала на это позволения через свою мать,- доказательство того, что воспитание ее было не таким уж безумным. Но однажды вечером, быть может, оттого, что ей стало страшно, она вскочила с кровати и прибежала в маленькую комнатку, и я был очень рад ее видеть, однако Натали пришла в бешенство. В результате она поранила ей кольцом губу. Поступок ее был настолько необыкновенным, что я ни разу не осмелился заговорить с ней на эту тему, хотя расспрашивал ее обо всем.

Много позже той сцены она совершила путешествие, чтобы отвезти Кристиану в деревню. Разобраться в ее чувствах к дочери было очень нелегко. Всякий решил бы, что она ее обожает: ради нее она жертвовала множеством ценных для себя вещей, часами занималась с нею, чтобы ей угодить, читала ей целые тома, хотя глаза у нее очень уставали и она ненавидела читать. Но она не раз говорила мне: "Я бы охотно постарела лет на десять и отдала бы эти десять лет Кристиане, пускай она будет в том возрасте, когда смотрят и на кого-то, кроме меня". Странно еще и то, что она так долго не хотела учить ее музыке. Сама она научилась играть у одной учительницы, которая ходила домой к ее родителям. Ее старший брат сошелся с этой учительницей - французской студенткой, быстро охладевшей к своим штудиям. Н. говорила, что не любила брата, зато учительница нравилась ей гораздо больше, и от ревности, которую пробуждали в ней их свидания, происходившие всегда за счет урока, голова у нее затуманивалась и все учение шло насмарку. Во время этих пауз ей было велено, чтобы мать ничего не заподозрила, колотить по клавишам безостановочно и как можно громче. Загадка в том, как ей удалось тем не менее выучиться хорошо играть - по крайней мере некоторые вещи, потому что очень многие произведения она не могла ни играть, ни слушать; она, например, питала какую-то необъяснимую ненависть к Моцарту. Про Кристиану она говорила, что у той нет ни слуха, ни голоса, ни пальцев, и отчасти это было правдой, но не совсем. Можно было подумать, что по какой-то загадочной причине она изо всех сил старается оградить ее от рояля. Я сказал: "Попробую давать ей уроки". Я дал ей несколько уроков, а потом она сама стала ее учить.

В день своего отъезда она утром позвонила мне - для нее это означало проявить очень важную инициативу - и хотела повидаться на несколько минут. Правда состоит в том, что я мог бы прийти, но у меня не было большого желания. Поэтому ответил я ей достаточно сухо. В ответ я получил поразительное молчание, такое молчание, что я смешался, почувствовал, что виноват, и в конце концов спросил: "Где вы хотите, чтобы мы с вами встретились?" - "Нигде!" Сказано это было совершенно разъяренным тоном, каким-то диким вскриком, который я счел бы неестественным в устах даже самого неистового человека. В мыслях я иногда возвращался к этому ее "нигде".

Последнее происшествие было совсем иного рода. Подобные порывы у нее всегда бывали исключением и тут же стирались из памяти. Ей сделали небольшую операцию на глазу; отчасти необходимость в этом возникла потому, что зрение у нее было слабое, а главное, не вполне обычное - днем она видела довольно хорошо, зато ночью, при ночном освещении, переставала видеть вообще. Она убеждала меня, что операция пустяковая, и действительно, в клинике ей пришлось пробыть очень недолго. Кроме того, ей, по-моему, не хотелось показываться мне с повязкой на глазах. У моей вины перед нею были более веские причины. Представление о болезни никак не вязалось с ее именем. Сейчас я понимаю почему. Но я уже тогда довольно хорошо сознавал, отчего при мысли о больничной кровати и о свободном теле, которое из-за такой серьезной вещи, как болезнь, делалось одновременно и очень значимым и ничтожным, во мне поднимается какая-то ревность, какая-то мрачная мука и досада. Так что навещать я ее не пошел. Операция прошла очень удачно. Когда она вернулась домой, я снова к ней не попал: оправдания для моей невнимательности нет, но предлог есть. Получилось так, что в тот вечер, когда мы должны были встретиться, мне пришлось по работе отправиться в театр, и предупредить ее я смог только в последнюю минуту; она была со мной очень мила. В театре во время антракта она предстала передо мной в сопровождении какого-то незнакомого парня. Она показалась мне на редкость красивой. Я видел, как она проходит передо мной, совсем близко и бесконечно отдельно от меня, словно за стеклом. Эта идея меня потрясла. Я мог бы, наверное, заговорить с нею, но не хотел, а может, в самом деле не мог. В моем присутствии она держалась свободно, как мысль; она еще находилась в этом мире, но встретил я ее в этом мире только потому, что она была моей мыслью,- какими же сообщницами становились они, какой исполненный ужаса сговор объединял их! Добавлю, что на меня она смотрела как человек, прекрасно меня узнающий и даже дружески расположенный, однако узнавание это шло помимо глаз, у него не было взгляда, оно не могло подать мне знак; это узнавала меня мысль, дружелюбная, холодная и мертвая.

Было ли это лишь минутное впечатление? Мне кажется, что оно разорвало пополам мою жизнь, что с той минуты я знал уже почти все,- но, судя по тому, что я делал и как жил, все пока оставалось по-прежнему; с ней я вел себя не лучше и не хуже, чем раньше, а она, как и раньше, одинаково хорошо терпела и мое присутствие, и отсутствие. Нужно, однако, напомнить о событиях того времени. Они принимали все более серьезный оборот: думать и жить было уже не одно и то же. Я в те дни совершил попытку (окончившуюся неудачей) как-то более осязаемо включиться в борьбу, и не поручусь, что смятение, царившее в обществе, совсем не имело к этой попытке отношения; однако гораздо больше правды в том, что в безумии крови и оружия я искал надежду избежать неотвратимого.

Когда бомбили Париж, мы с ней оказались на улице, и нам пришлось спуститься в метро. Тогда все эти процедуры были какими-то несерьезными. А Н. радовалась любому предлогу не ходить на работу. И вот оба мы оказались на ступеньках, среди огромной толпы, той тесной, тяжкой толпы, которая то застывает неподвижно, как земля, то обрушивается вперед, как горный поток. С недавних пор я стал разговаривать с ней на ее родном языке: он казался мне тем более трогательным, что я знал на нем очень мало слов. Сама она, так сказать, не говорила на нем совсем, по крайней мере со мной,- однако если я начинал мямлить, неуклюже соединять слова и строить невозможные фразы, она слушала меня с какой-то юной веселостью, и в свою очередь отвечала по-французски, но этот французский язык отличался от ее обычного языка, он был более ребяческий и болтливый, словно в ответ на мою речь на незнакомом языке ее собственная речь становилась безответственной. Правда, и я сам чувствовал свою безответственность, говоря на другом языке, которого совсем не знал; и этот фантастический лепет, эти почти сплошь выдуманные обороты, смысл которых обретался в тысяче лье от моей головы, исторгали из меня то, о чем я бы никогда не сказал, не подумал и даже не промолчал настоящими, правдивыми словами, звали произнести это вслух, рождали во мне, когда я пытался это выразить, чувство легкого опьянения, уже не ведающего собственных границ и храбро преступающего пределы дозволенного. И потому я делал ей на этом языке самые нежные признания, хотя обычно вовсе не имел такой привычки. Я по меньшей мере дважды предлагал ей выйти за меня замуж: свидетельство сугубой условности моих речей, учитывая то, что я избегал брака (и не питал к нему почтения); но я женился на ней на ее языке, а языком этим я пользовался не только легкомысленно, но, главное, выдумывал его в какой-то мере и выражал на нем, с той изобретательностью и правдивостью, какая бывает в полубессознательном состоянии, чувства, мне не знакомые, - они бесстыдно всплывали на поверхность, облекаясь в эту форму и обманывая меня самого, как могли обмануть и ее.

Ее они не обманывали нисколько, в этом нет сомнений. И легкомыслие мое, быть может, хоть и передавалось ей отчасти, но прежде всего пробуждало у нее не самые лестные мысли, не говоря уж о той, другой мысли, о которой я не могу ничего сказать. Даже теперь, когда очень многое прояснилось, я с трудом представляю себе, какой отклик могло найти в ней слово "брак". Она когда-то была замужем, но от той истории у нее не осталось ничего, кроме неприятных воспоминаний о разводе. Значит, брак и для нее был не так важен. Но отчего же тогда я, предложив ей выйти за меня замуж, именно в ту минуту единственный раз - или в один из единственных разов - получил от нее ответ на родном языке: это было какое-то странное, совершенно незнакомое мне слово, которое она так и не захотела перевести, а когда я сказал: "Ладно, я переведу сам", ее охватила настоящая паника - при мысли о том, что я вдруг могу угадать; так что мне пришлось оставить при себе и перевод свой, и свое смутное предчувствие.

Брак со мной мог ей казаться отвратительным, чем-то вроде святотатства, или, наоборот, истинным счастьем, или, наконец, шуткой, не стоящей внимания. Я и теперь почти не способен выбрать из этих толкований какое-нибудь одно. Бог с ними. Как я уже сказал, этими словами, что говорили во мне на чужом, ее языке, я вводил в заблуждение не столько ее, сколько самого себя. Я сказал ей слишком много, чтобы не чувствовать того, что говорил, в душе я принуждал себя отдать должное этим странным словам; чем чрезмернее, я хочу сказать, чем более чуждыми были они тому, чего можно было от меня ждать, тем правдивее они мне казались - из-за своей беспримерной новизны; тем более жаждал я придать им, с их неправдоподобием, убедительности, даже в собственных глазах, и прежде всего в своих собственных глазах, прилагая все силы, чтобы продвигаться дальше и дальше, и возводя, быть может, не на таком уж широком фундаменте пирамиду столь головокружительной и всевозрастающей высоты, что сам был ошеломлен. И однако я могу написать: это была правда, в вещах настолько чрезмерных не бывает заблуждений. Ошибка моя в том состоянии, в каком я пребывал, ошибка, чью искусительную природу я вижу лучше, чем кто-либо, объяснялась в гораздо большей степени тем, что я воображал, будто с помощью этих вполне условных средств сблизиться с ней мне удастся сохранить ее в отдалении от себя. И действительно, все то, что возникало из этих незнакомых слов и что заставляло меня гораздо чаще видеться с нею, без конца звать ее, желать ее убедить, принудить саму признать в моих речах нечто большее, чем просто речь,- все это толкало меня искать ее на бесконечном от себя расстоянии и так естественно помогало ей держаться все с тем же отсутствующим, отчужденным видом, что я полагал этот вид достаточным для себя оправданием и, все сильнее ощущая на себе его притягательность, все меньше сознавал, насколько он ненормален и насколько ужасно его происхождение.

В тот день, когда мы оказались в убежище, я, скорее всего, зашел уже слишком далеко. По-моему, меня влекло вперед какое-то бешенство, какая-то яростная правда, - и вдруг, сломав хрупкие подпорки ее языка, я стал говорить по-французски, теми безрассудными словами, к которым никогда прежде не прибегал и которые обрушились на нее всей мощью своего безумия. И едва они коснулись ее, как я физически почувствовал: что-то разбилось. В тот же миг ее похитила, унесла от меня толпа, и разгулявшийся дух той толпы отшвырнул меня прочь и уничтожил могучим ударом, словно преступление мое превратилось в толпу и яростно силилось разлучить нас навсегда.

С полудня я ничего о ней не знал (случилось все это около двух часов). Я работал; любые увертки можно объяснить неизбежными требованиями работы. Я говорил себе: если до вечера, до восьми, у меня по-прежнему не будет от нее вестей, я буду до смерти волноваться; а значит, на какое-то, пусть недолгое, время волнения откладывались. В министерстве ее не видели, но в министерстве вообще никто никого не видит. В восемь я стал искать ее по пустым коридорам, по забитым людьми и пустым конторам. Я искал ее в маленьком ресторанчике, и мне пришлось пообедать, чтобы подождать ее. Дома у нее телефон по-прежнему не отвечал. Тем не менее я отправился к ней, подумав, что она не берет трубку. Идея эта успокаивала меня, я и вправду был уверен, что найду ее в маленькой комнатке - ведь она была там всякий раз, как я приходил. Но за дверью стояла глухая тишина, и дверь превратилась в злейшего моего врага: будь она открыта, я бы смог перенести то, что в квартире никого нет; я бы отыскал следы ее мимолетного присутствия; мне было бы где ее ждать, я бы заместил ее здесь и заставил прийти своим упрямым ожиданием. С какой горечью вспоминал я о том, что отказался здесь жить! Да и Кристиана - я проклинал ее за то, что она в деревне и не может помешать матери потеряться. В тот миг я сам был как потерянный. Безумие мое шло уже не от беспокойства за Натали и не от интереса к ней, но от нарастающего с каждой минутой нетерпения, которое было выше любой цели и превращало меня в скитальца, не знающего, чего он ищет. Я снова вернулся к зданию министерства. Меня влекло предположение о том, что находиться она может только возле реки; притягательным в этой идее был разве что оттенок помешательства, ибо самоубийство Натали претило. Я оставался там бесконечно долго. Я не помню ничего о человеке, который столько часов простоял на мосту. По-моему, ночная тьма была непроглядна.

В какой-то миг волнение мое улеглось и разум возвратился ко мне, если не разум, то какая-то холодная проницательность, и она сказала мне: пора, теперь нужно делать то, что нужно. Я жил в гостинице на улице С.; я по-прежнему сохранял за собой номер в той, другой гостинице, но владельца ее мобилизовали, и гостиница была почти пуста, у самого же меня там были только книги, и я почти туда не ходил; ночью я возвращался туда, только когда это и вправду было необходимо. Гостиница на улице С. была удобная и комфортабельная, но мне не нравилась. По необъяснимой прихоти я просил Натали туда не приходить; однажды утром она мне позвонила, и я ответил ей с таким раздражением, что из-за своего ответа до сих пор ненавижу то место. Я почувствовал, что не смогу там переночевать. Странное дело: мне совершенно не приходило в голову, что она может ждать меня там, я даже не заглянул ни в холл, ни в салон, где дипломаты из Центральной Европы вели бесконечные беседы, громоздя друг на друга величайшие и горестные грезы. Я хотел снять номер в одном довольно подозрительном отеле на соседней улице, но там все было занято. Я пошел по улице Мира, темной и поразительно спокойной. Какой кругом меня был покой; и как безмятежен был я сам! Улица О. была не спокойной, а мрачно-угрюмой; лифт не работал; на лестнице уже с пятого этажа на меня повеяло чем-то странно затхлым, каким-то холодным запахом земли и камня: я прекрасно его знал, ведь в моей комнате он составлял самую мою жизнь. Ключ я носил с собой, в бумажнике - из предосторожности. Представьте себе эту лестницу, погруженную в черноту, и меня, поднимающегося на ощупь. В двух шагах от двери меня как ударило: ключа не было. Я всегда боялся потерять этот ключ. По нескольку раз на день я нащупывал его через бумажник; это был маленький ключик йейльского типа, я знал его во всех мелочах. Потеря эта в один миг вернула мне всю мою смятенную тоску и еще усилила ее уверенностью, что случилось несчастье, горе столь великое, что вкус этого горя я ощутил на губах и с тех пор он не покидает меня. Мыслей больше не было. Я стоял за своей дверью. Это может показаться смешным, но, по-моему, я умолял ее, заклинал, кажется, даже проклял, но поскольку она молчала, я сделал то, что можно объяснить разве что утратой хладнокровия: изо всех сил ударил ее кулаком - и она распахнулась.

О том, что случилось дальше, я скажу коротко: то, что тогда случилось, случилось уже давно, или уже давно было настолько неотвратимым, что именно нежелание мое выносить все это на свет дня - тогда как в ночном своем существовании я чувствовал это ежечасно - и есть свидетельство тайного моего согласия с этим смутным предчувствием. Раньше чем я сделал еще шаг, я знал - в комнате кто-то есть. Я знал и то, что стоит мне войти, как этот кто-то вдруг окажется передо мной и прижмется ко мне, такой близкий, какими не бывают живые люди. Об этой комнате, погруженной в ночной непроглядный мрак, я знал все, я проникся ею, я носил ее в себе, я оживлял ее той жизнью, которая не есть собственно жизнь, но которая сильнее ее и не подвластна никакой силе в мире. Комната эта не дышит, в ней нет ни тени, ни воспоминания, ни грезы, ни глубины; я вслушиваюсь в нее - в ней никто не говорит; вглядываюсь - но в ней никто не живет. И однако здесь обитает величайшая из жизней, и я касаюсь этой жизни, а она меня, она ничем не отличается от других, она приникает ко мне своим телом и проводит губами по моим губам, ее глаза открываются, самые живые, самые бездонные в мире глаза, и они видят меня. Здесь обитает то, что погубит всякого, кто, живой, придет сюда не понимая. Ибо жизнь эта обращает в ложь жизнь, отступившую перед нею.

Я вошел, закрыл за собой дверь. Сел на кровать. Передо мной простиралась кромешная тьма. Я сидел не в самой этой тьме, но на краю ее; не скрою, она пугает. Она пугает, потому что есть в ней нечто такое, что презирает человека и что человек не в силах вынести, не потеряв себя. Но потерять себя все равно придется; идет ко дну и тот, кто сопротивляется тьме, и тот, кто шагает вперед, все превращаются в эту тьму, в тот мертвый, презрительный холод, в лоне которого пребывает вечность. Тьма эта стояла рядом со мной, наверное, потому, что мне было страшно; то был не обычный, всем знакомый страх, он не одолевал меня, ему вообще не было до меня дела,- он бродил по комнате, словно нечто одушевленное. Нужно много терпения, чтобы мысль, отброшенная в пучину мертвой жути, мало-помалу поднялась, и узнала нас, и взглянула на нас. Но сам я еще боялся ее взгляда. Взгляд этот совсем не такой, каким его представляют, в нем нет ни света, ни выражения, ни силы, ни порыва, он молчалив, но его чуждое всему молчание доносится к нам через целые миры, и услышавший его становится иным. Внезапно меня охватила такая уверенность, что здесь, в комнате, находится кто-то, кто искал меня, что я отшатнулся, со всего размаха налетел на кровать, и в тот же миг отчетливо увидел ее в трех-четырех шагах от себя, увидел мертвое, пустое пламя ее глаз. Я должен был, собрав все силы, не отводить взгляда, она тоже пристально смотрела на меня, но как-то очень странно, так, словно находился я позади себя самого, бесконечно далеко. Может быть, это продолжалось очень долго, хотя мне почудилось, что, едва обнаружив меня, она исчезла. Так или иначе, я очень долго не двигался с места. Я больше нисколько не боялся за себя, но до крайности боялся за нее, боялся ее вспугнуть, превратить ее своим страхом в нечто дикое, что разобьется у меня в руках. Мне кажется, что я ощущал этот страх, однако мне кажется также, что вокруг царил полный покой; я бы поклялся, что передо мной ничего и никого нет. Вероятно, именно из-за этого покоя я сделал небольшой шаг вперед, я шел как можно медленнее, дотронулся до камина, остановился снова; я ощущал в себе такую величайшую терпеливость, такое почтение перед одиночеством этой ночи, что почти не двигался, лишь рука моя была немного вытянута вперед, но очень осторожно, чтобы никого не напугать. Особенно мне хотелось подойти к креслу, мысленно я видел его, это кресло, и оно было здесь, я прикасался к нему. В конце концов я опустился на колени, чтобы стать ниже ростом, и моя рука медленно прошла сквозь ночь, коснулась деревянной спинки, потрогала обивку, рука была самая терпеливая, какая только может быть, самая спокойная, самая дружеская, и потому она не вздрогнула, когда подле нее медленно стала возникать другая рука, холодная, самая неподвижная и холодная, какой может быть рука, и она позволила моей руке лечь поверх нее и не вздрогнула. Я не двигался, я по-прежнему стоял на коленях, все это происходило бесконечно далеко, моя собственная рука, лежащая на ее холодном теле, казалась мне настолько далекой, я чувствовал себя таким отдельным от нее и словно отброшенным ею в какое-то отчаяние, которое и было жизнью, что все надежды мои были, казалось, где-то в бесконечности, в том холодном мире, где рука моя покоилась на этом теле и любила его и где тело это, погруженное в каменную ночь, встречало, узнавало и любило мою руку.

Быть может, прошло несколько минут, быть может, целый час. Я обнял ее, я был совершенно неподвижен, и она совершенно неподвижна. Но настал такой миг, когда я, видя, что она по-прежнему смертельно холодна, придвинулся ближе и сказал ей: "Иди сюда". Я встал, взял ее за руку, она тоже встала, и я увидел, какого она роста. Она сделала вместе со мной несколько шагов, все ее движения покорно повторяли мои. Я уложил ее на кровать и лег рядом. Я пытался увидеть ее лицо, я лежал, чуть повернувшись в ее сторону. Я взял руками ее голову и сказал так ласково, как мог: "Посмотри на меня". Голова ее и вправду приподнялась в моих руках - и в тот же миг в трех-четырех шагах от себя я снова увидел его, мертвое и пустое пламя ее глаз. Я собрал все свои силы и не отвел взгляда, и она тоже, казалось, пристально смотрела на меня, но так, словно я был бесконечно далеко позади себя самого. И вот что-то поднялось во мне, я склонился к ней и сказал: "А теперь не бойся, я подую тебе в лицо". Но при моем приближении она стремительным рывком отодвинулась (или оттолкнула меня).

Мне хочется сказать, что холод, окутывающий эти тела, очень странный: сам по себе он не так уж силен. Когда я, как сейчас, прикасаюсь к чьей-то руке, когда рука моя ложится под нее, то чужая рука не такая ледяная, как моя, но ее холодок проникает глубоко, он не растекается по поверхности, он пронизывает, окутывает вас, его нужно послушаться и вступить за ним вслед в ту безграничную толщу, в ту глубокую, несуществующую пустоту, откуда нет возврата к внешнему прикосновению. Вот почему он так горек, он кажется жестоким, он точит вас, он хватает вас и влечет за собой,- и действительно, он вас хватает, но в этом тоже состоит одна из его тайн, и тот, в ком довольно сочувствия, чтобы отдаться этой холодности, находит в ней ласку, нежность и свободу самой настоящей, правдивой жизни. Об этом нужно сказать, ибо теперь отступать уже поздно,- холод руки, холод тела сам по себе ничто, и даже горечь холодного рта, когда к нему приближаются губы, страшит лишь того, кто сам не умеет стать еще горше и холоднее, но есть другая помеха, разделяющая нас, - мертвая ткань на молчаливом теле, одежда, которую поневоле вы узнаете и которая облачает пустоту, она пропитана бесчувственностью, у нее трупные складки и застылая неподвижность металла. Вот испытание, которое нужно одолеть.

Когда наутро я вновь увидел ее у себя в комнате, она была скорее веселой. Взглянув на свои руки и ногти, всегда тщательно ухоженные, она вдруг сказала, но вполне добродушно: "Вы только посмотрите, я впадаю в детство, по-моему, я грызла ногти". Позже она обнаружила у себя в верхней части лба, под волосами, небольшую ранку. Я смотрел, как она встает, ходит по комнате, и был бесконечно растроган. Я ни о чем не думал, я целиком отдавался удовольствию видеть ее, видеть каждый ее жест, каждое движение. Я решил не вспоминать больше ни о своей работе, ни о ее, чтобы она каждую минуту находилась на моих глазах.

Она посопротивлялась немного моим замыслам, но только немного. Ей в любом случае нравилось не работать. Когда мы выходили из комнаты, у меня сжалось сердце, я не удержался и сказал: "По-моему, ключ у вас". Она самым непринужденным образом вынула из своей сумки ключ, тот самый маленький ключик, и, заперев дверь, бросила его обратно. К чему было в тот миг о чем-то ее спрашивать? Этот поступок, совершенно немыслимый для нее, порыв, заставивший ее намеренно взять у меня бумажник, сунуть в бумажник руку и вытащить оттуда ключ, не имел никакого оправдания в этом мире, и задавать вопросы по этому поводу казалось мне не меньшей нескромностью, чем та, в которой я мог упрекнуть ее. Если, на горе, тот, кого вы ставите превыше всего, кого любите превыше всего, прочтет письмо, написанное не ему, вам не надо об этом знать; вы должны не забыть это, нет, но, узнав об этом, не знать ничего и никогда, а догадываясь, безоговорочной верой в его правдивость и честность сделать так, чтобы событие столь ужасное стало невозможным, и тогда оно и в самом деле устыдится само себя и скоро исчезнет.

Если бы я стал задавать Н. вопросы, она бы сказала: "Да, я взяла ваш ключ". А если бы я спросил, зачем она это сделала, она бы ответила, не задумываясь, ответила бы то, что, я уверен, готова была ответить мне в любую минуту и после чего ни она, ни я уже не смогли бы жить в те часы и в те дни естественной жизнью. Ну а у меня было тогда лишь одно желание: мне хотелось войти вместе с ней вот сюда, в кафе, или войти вон туда, поскучать в кино, слышать, как смеется ее устами легкомыслие и тщеславие, и ничто другое; а главное, мне хотелось, чтобы она по-прежнему звалась Натали, пусть даже ценой своих обгрызенных ногтей и пораненного лба.

Те часы и те дни были, наверное, самыми для меня счастливыми. Я вел себя так, мною владел такой порыв обожания, что мне некогда было чувствовать что-нибудь, кроме правды этого порыва и силы этого обожания. Н. оставалась зачастую очень сдержанной, но я не воспринимал это так, что меня обделили, просто моя собственная несдержанность еще возрастала, и я, одержимый лихорадкой и исступлением, становился все требовательнее и принимал то, как она, словно издалека, выносит, когда мы вместе, мое безграничное нетерпение, за такой же лихорадочный подъем. Кроме того, она, безусловно, была ко мне чрезвычайно привязана и привязывалась все сильнее; но что может передать слово "привязанность"? И что означает слово "страсть"? А слово "бред"? Кому ведомо чувство более великое? Мне одному; и я знаю, что нет чувства более ледяного, ибо оно восторжествовало над громадной потерей, и теперь еще торжествует над нею, каждый миг и всегда, и времени для него больше не существует.

Естественно, я должен был жить вместе с нею, в ее квартире: мне нужно было расквитаться с ее дверью. Я бродил по ее громадному логову, бродил всюду, где угадывал ее присутствие. Я не следовал за ней как тень, ибо тень иногда исчезает, она была свободна в каждом своем шаге и делала все, что ей заблагорассудится, но свобода ее всегда пролегала через мою свободу, и если она на миг оставалась одна, то чувствовала мое присутствие еще сильнее, ибо знала, что я стану задавать ей об этой минуте бесконечные вопросы и обо всех других, которые она прожила без меня. Известно, что я говорю мало. Но бывали часы, когда говорить меня понуждала такая неудержимая сила, когда я чувствовал, что обязан обратить простейшие жизненные мелочи в такое количество ничего не значащих слов, что голос мой становился единственным пространством, какое я оставлял ей для жизни, и голос этот заставлял ее саму нарушить свое молчание, придавал ей какую-то убедительность, какую-то физическую плотность, которой бы иначе ей не хватало. Все это может показаться ребячеством. Неважно. В этом ребячестве была заложена такая сила, что оно сумело сохранить утраченную уже иллюзию и заставить быть со мною того, кого со мной уже не было. Мне кажется, что болтовня моя вбирала в себя всю серьезность одного-единственного слова: то был отзвук того "иди сюда", которое я сказал ей, и она пришла, и уже никогда не сможет меня покинуть.

Примерно через неделю после того дня один приятель вовлек меня в историю, о которой я рассказывать не стану, ибо она меня не касается. Скажу только, что он собирался драться на дуэли, если бы мне не удалось пробудить толику разума в его противнике, который не был со мной знаком, равно как и я с ним, а выяснить у него мне предстояло вещи глубоко личные. Дело это, которому общая неразбериха только добавляла безрассудства, отняло у меня почти целый день. Я ходил от одного к другому, передавал, и перевирал слова, которые клялся повторить как можно точнее; ближе к вечеру я отправился к молодой женщине и вручил ей какие-то бумаги, а она дала мне взамен какие-то предметы. Во всех этих перипетиях, да еще в такой момент, мне виделась последняя ухмылка этого мира. Но приятель считал дело более чем серьезным, а я хорошо к нему относился.

Быть может, это было ошибкой, - впрочем, все эти обстоятельства и мои к ним пояснения для меня не более чем способ чуть подольше задержаться среди вещей, о которых можно рассказывать и которыми можно жить,- ошибка моя, и ошибка вопиющая, состояла в том, что я повел себя по законам этого мира. Я решил, что должен хранить тайну, и не сказал Н. об этом деле, заставившем меня провести вдали от нее целый день, ничего, кроме нескольких невнятных слов. Подчеркиваю, в моей скромности не было ничего похвального. Моя неоткровенность означала только то, что после этого дня, отданного чести, как ее понимают в этом мире, я был еще насквозь пропитан жизнью и суждениями этого мира, а значит, изменил жизни и суждениям гораздо более важным. Что мне до этой чести, и даже до приятеля, и даже до его горя? Мое собственное горе громадно, и мир перед ним - ничто.

Не подумайте, что из этого последовали какие-то драматические решения. Драмы здесь не было в помине. На секунду во мне стало больше легкости, меньше правды, я слегка расслабился. Самое ужасное, что в те минуты я сознавал, какую безрассудную цену придется мне платить за этот миг расслабленности, я знал, что если сейчас же не превращусь вновь в человека, целиком поглощенного безудержным чувством, я рискую потерять и эту жизнь, и то, что находится по другую сторону этой жизни. Я отчетливо представлял себе, что меня ждет, и мне всего лишь нужно было преодолеть небольшую усталость, но именно усталостью и была подсказана эта идея, и, думая об этом, я становился все лживее -и холоднее.

Часов в десять Натали сказала:

- Я звонила X., я хочу, чтобы он сделал мне муляж моей головы и рук.

Какое-то смутное, пугающее предчувствие сразу охватило меня. "Что навело вас на эту мысль?"- "Визитка". Она показала" мне визитную карточку одного скульптора, которая обычно лежала у меня в бумажнике вместе с ключом. "По-моему, вы не всегда с ним хорошо обходитесь, с моим бумажником".- "Почему?" В ее "почему" было столько забвения окружающих вещей, что все мои чувства вытеснила тоска. "Откажитесь от этой идеи, прошу вас". Она покачала головой. "Не могу",- произнесла она печально. "Не можете? Почему?" Я весь устремился к ее ответу, но в глазах ее разлилась такая великая печаль, нечто столь неподвижное и холодное, что вопрос мой повис в воздухе между нами, и я так ясно почувствовал, что он никогда не достигнет ее, что мне захотелось его подхватить, поднести к ее лицу. Я должен был бы и вправду выйти из себя самого, отдать свою жизнь, чтобы ожили эти мои слова. Но я был слабым, каким же я был слабым, каким ничтожным и бессильным. Она молчала, и я вернулся в себя, быть может, я сам и говорил ей об X., быть может, упоминал эту операцию, - это странная операция, когда ее делают на живых людях, иногда она опасна, ее результаты непредсказуемы, это операция, которая... Внезапно во мне вспыхнул гнев. "Если вы не желаете отвечать, я вообще перестану с вами разговаривать",- крикнул я. Казалось, моя угроза остановилась перед нею. Она смотрела на меня, и ее взгляд был тяжелым, сострадательным и каким-то странно неподвижным. "Но ведь она смотрит на меня в упор",- подумал я: обычно она предпочитала смотреть на меня, когда я этого не видел.

Я спросил ее так ласково, как только мог:

- Вы меня слышите?

- Да.

- Пожалуйста, откажитесь от вашего замысла.

Она взглянула на меня, и по ее глазам мне показалось, что она почти согласна.

- Скажите "да",- и я ободряюще взял ее за руку.- Иначе я возьму и запру вас в комнате.

- В какой комнате?

- Здесь, дома.

Мгновение она вслушивалась в мои слова, потом спросила: "Вместе с вами?" Я кивнул. Я по-прежнему держал ее за руку, ее рука жила и наполняла меня надеждой. Наконец ей удалось заговорить самой:

- Какое слово вы сказали?

Я вопросительно вгляделся в ее лицо. Боже, произнес я нелепо про себя, напомни, что это за слово.

- Какое слово? - спросил я с легкой и многообещающей улыбкой. Я чувствовал две вещи: то, что на ее лице нет ни малейшей улыбки, и что идея ее улыбки, тем не менее, витает где-то здесь.

- Только что,- прошептала она, по всей очевидности, мысленно возвращаясь к тому моменту, когда губы мои раскрылись, чтобы произнести его.

- Ну что ж,- начал я. И, вспомнив "в комнате", осекся: да, вероятно, это было то самое слово. Должно быть, замешательство отразилось на моем лице, ибо рука ее пожала мою руку так ободряюще, с такой убедительностью и таким пониманием, что я потерял хладнокровие. Мы смотрели друг на друга; сколько еще было во мне надежды! Что за коварная, скверная штука надежда. Мало-помалу взгляд ее снова стал непроницаемо гладким. Из-за ее слабого зрения я часто говорил ей о ее глазах, иногда они были пустыми, невыразительными, иногда вспыхивали каким-то жгучим огнем, в них виднелся его тревожный отблеск. "У вас болят глаза?" Вопреки всякому ожиданию, мой вопрос, казалось, потряс ее, она встала, провела обеими руками по волосам, как делала иногда в минуты сильного волнения. Она стояла почти вплотную, я хотел взять ее за руку, но она не обращала на меня ни малейшего внимания, она вдруг оказалась очень и очень далеко. Однако я заставил ее сесть. Медленно я положил свою руку поверх ее руки, прикосновение это было словно горькая память, словно идея, какая-то холодная, неумолимая правда, бороться с которой было бы мелко и пошло. В какой-то миг я увидел, как ее губы шевелятся, и почувствовал, что она говорит, но, в свою очередь, не делал ничего, чтобы слова эти достигли меня: я на них смотрел. Случайно я услышал слово "замысел".

- Вот оно, это слово,- сказала она.

Тогда я снова вспомнил о том, что она хотела сделать, но хоть и очнулся и опять внимательно слушал ее, признаться, больше это меня не интересовало - все это имело отношение к другому миру, и в любом случае было слишком поздно. Просто мое безразличие, как случается иногда, вернуло ее к жизни, и теперь она, видимо, тоже преодолев какой-то рубеж, шла первой.

- Это уже не замысел,- произнесла она робко.

Я прекрасно ее слышал, она говорила с совершенно той же интонацией, какая бывает у провинившегося ребенка. Я молчал, и она пыталась догадаться, понял я ее или нет, а если нет, то как найти не слишком серьезные слова, чтобы все мне объяснить. Она развела руками: я вспоминаю этот жест, и он кажется мне замечательно невинным,- а потом спросила тихим голосом:

- Я не должна была так делать?

Думаю, что именно злость - она остается, когда уходит все,- заставила меня пожать плечами, однако, быть может, это возвращалось ко мне страдание. Она выглядела настолько по-человечески, находилась так близко от меня - и ожидала чего-то вроде отпущения грехов за совершенный, безусловно не по своей вине, страшный поступок.

- Вероятно, так было нужно,- прошептал я. Она ухватилась за мои слова:

- Ведь правда, нужно?

Казалось, мое одобрение и вправду отозвалось в ней, она словно ждала его, какая-то незримая ответственность, у которой от нее был только голос, ждала его в ней великим ожиданием, и теперь какая-то ослепительно гордая сила, уверенная в себе, счастливая, конечно, не моим согласием, которое ей было не нужно, но своей победой над жизнью, и еще тем, что я все правильно понял, моей безграничной преданностью,- сила эта завладела всем этим юным существом и сделала ее такой проницательной и властной, что и мысли мои, и те несколько слов, которые я произнес, покорились ее велениям.

- А теперь скажите,- произнесла она слегка охрипшим голосом,- ведь вы все знали с самого начала, правда?

- Да, - ответил я, - знал.

- И вы знаете, когда это произошло?

- Кажется, догадываюсь.

Но тон, которым я, должно быть, говорил, послушный и как будто заранее на все согласный, похоже, не удовлетворял ее: она хотела торжествовать.

- Что ж, быть может, вы еще не все знаете,- воскликнула она почти вызывающе. И правда, в ее возбужденном ликовании была такая ясность, такой жгучий огонь горел в глубине ее глаз, такое величие, что и я, сквозь отчаяние свое, ощутил ту же непомерную гордость, то же безумство победы.

- Что именно? - спросил я и, в свою очередь, встал.

- Да, да, да! - кричала она.

- Что это случилось неделю назад?

Она с пугающей жадностью ловила слова, слетавшие с моих губ.

- А еще? - воскликнула она.

- А еще, что сегодня вы ходили к X. и забрали... это?

- А еще?

- И что теперь это находится здесь, что вы это развернули и увидели, увидели прямо перед собой то, что будет жить в вечности, вашей вечности и моей! Да, знаю, знал с самого начала.

Я не могу сказать точно, достигли мои слова либо другие, подобные им, ее слуха или нет, и в каком смысле она, понуждаемая мною, поняла их,- не это главное, равно как не имело никакого значения, происходило ли в действительности все так, а не иначе. Утверждать я могу только то, что, оставляя в стороне даты, поскольку все это вполне могло относиться и ко времени более давнему, эти события кажутся мне правдоподобными. Но правда заключена не в них. Что до самих событий, то я могу вообразить, будто их не было вовсе. Но если бы не случились они, их место заняли бы другие и, в ответ на то всесильное утверждение, что неотделимо от меня, обрели бы тот же смысл, и история осталась бы той же. Может статься, Н., заговорив о своем "замысле", хотела всего лишь разорвать ревнивой рукой ту сеть внешних видимостей, какой была опутана наша жизнь. Вполне возможно, что, устав смотреть, как я упорно, с какой-то даже верой, играю роль "мирского" человека, она неожиданно напомнила мне этой историей, в чем правда моего положения, и указала мне мое место. Вполне возможно и то, что она сама лишь подчинилась таинственному приказанию, и исходило оно от меня, и произнес его голос, живущий во мне, голос, навеки благодарный и тоже ревнивый, голос чувства, бессильного исчезнуть. Кто может сказать: это случилось, потому что так повернулся ход событий? Это произошло, потому что в какой-то момент события превратились в обманчивую видимость и сложились так странно, что позволили правде завладеть ими? Сам я отнюдь не был горестным посланцем более сильной, чем я, мысли, не был ни игрушкой ее, ни жертвой, ибо мысль эта хоть и подчинила меня себе, но подчинила с моей же помощью, и в конечном счете всегда была мне под стать, я любил ее, любил только ее одну, и желал всего, что со мной случилось, и не смотрел ни на кого, кроме нее, где бы она ни была и где бы ни был я сам, в разлуке, в горе, в неотвратимости мертвых вещей и в необходимости живых, в усталости после работы, во всех тех лицах, что рождены моим любопытством, в моих лживых речах и обманчивых чувствах, в молчании и в ночи,- я отдавал ей всю свою силу, а она мне свою, и эта наша великая, слишком великая сила, против которой бессильно все, быть может, обрекает нас на безмерное горе, но если это и так, то горе это я беру на себя и радуюсь ему безмерно, а ей говорю, сегодня и всегда: "Иди сюда", и она всегда рядом со мной.


1948

Hosted by uCoz